Роман без названия - Крашевский Юзеф Игнаций. Страница 39

Но все это были пустяки по сравнению с похвалами!

Когда, совершенно его не понимая, но глубоко чувствуя образы, мысли, сердечное волнение его юношеской поэзии, Шарского искренне, от души хвалила женщина, такая похвала была для него драгоценной наградой, хотя поклонницы его стихов не всегда умели выразить свои чувства, осознать их. Но когда тот или другой читатель, исковеркав его мысль, ухватившись за что-то малозначительное, расточал восторги, сопровождая их комментариями, явно безосновательными, — когда так хвалили, когда искали красоты там, где их найти было невозможно, о, подобные похвалы и рукоплескания были мучительнее ударов плети! Кому не доводилось слышать хвалы такие, что он предпочел бы самый язвительный укус оплеухе преклонения? Стась все сносил молча, хотя голова у него шла кругом, и первым его выводом из множества противоречивых мнений было убеждение, что внутренний голос и своим умом намеченное направление вернее укажут ему путь, а там уж лучше критика, даже пристрастная, ядовитая, бичующая, нежели апологии и панегирики, которые ничему не могут научить.

Появление критической статьи в газете, кроме того, показало молодому писателю, сколь могучее действие оказывает напечатанная глупость на слабые умы. Источник рецензии, почерпнутой в бутылке портера и приправленной желчью отставного педагога, был всем известен, никто Иглицкого не уважал, и все же, когда он, блистая остроумием, громко и нагло назвал белое черным, это произвело заметную перемену даже в умах людей, расположенных к Станиславу. Такие приверженцы Шарского потихоньку говорили себе, что Иглицкий необычайно остроумен и даже, возможно, иногда прав в своих суждениях. Я уж умолчу о недругах, для которых рецензия эта, естественно, была вожделенным лакомством.

Шарский ужасно страдал, терзался, особенно тяжко было сознавать, что критика, пусть даже более острая, могла быть куда более справедливой, если бы добросовестно и серьезно била по настоящим промахам, а не цеплялась за мелочи, за отдельные слова и не жонглировала остротами, как клоун мячом.

Огорчили его также бездушные люди, которые при встрече не упускали ткнуть ему в лицо эту глупую рецензию, якобы возмущаясь ею. У всех она была на устах, глядела на него из всех глаз, нигде от нее прохода не было. Одни подстрекали возразить письменно, другие советовали молчать, и поэт, возможно, избрал бы последнее, кабы его не возмутил стиль критики, полной личностей. Молодому человеку казалось, что, хотя он и молод, но обязан, не только ради себя, но ради общего блага, вступиться за достоинство и священный долг критики, обязан показать, какой должна быть критика, дабы достигнуть своей цели. И Стась сел писать — горячее чувство водило его пером, жгучая обида подсказывала слова, он легко сочинил яркую, честную, превосходную по слогу статью и без долгих раздумий послал в газету.

Но бедняга не догадывался, что и здесь совесть мало что значила, а главную роль играла выгода, — редактор, ценя помощь старика Иглицкого, который доставлял ему хлесткие рецензии, пропитанные желчью и ехидством и интересовавшие некий круг читателей, не мог поместить ответа, чтобы не обидеть критика! И еще Станислав не предполагал, что уровень его статейки был настолько выше обычных поделок такого рода, что она затмила бы их своим опасным соседством. Вдобавок упреки его задевали не одного Иглицкого, но многих сотрудников газеты и самого издателя, выводили на сцену совесть, особу прежде вовсе не известную и в литературе права гражданства не имеющую. Словом, то была юношеская вспышка, которой было суждено, вызвав улыбку, отправиться под стол в корзину для бумажного мусора.

Напрасно Шарский ожидал увидеть ее в печати, хватал каждый свежий номер газеты, искал свою статейку. Редактор долго молчал и наконец, в немногих весьма холодных словах, соизволил уведомить, что по не зависящим от редакции причинам статья за подписью С. Ш. не может быть напечатана.

Итак, оставалось покориться, умолкнуть и, склонив голову, смириться с поркой, спасения от которой нет, даже голоса не подашь. Обескураженный, Станислав боролся с собою, клялся, что не возьмет перо в руки, — но горе тому, кто хоть раз испачкался чернилами и хлебнул этой сладостной отравы! Как заядлый курильщик опиума, он становится рабом черной жидкости, так и будет купаться в ней всю жизнь. Мысль его не перестанет рваться на ту Дорогу, по которой привыкла идти, — он, конечно, может оправдываться, что, мол, пишет для себя, но потом его все равно разберет охота поделиться своей стряпней с Другими.

Рецензия, наделав много шуму и весьма досадив поэту, который ощутил на своих висках первые иглы тернового венца, канула вместе с газетным листком в море забвения — стихи же тем временем ходили по рукам, распространялись, приобретали все больше читателей. Из первых, отчасти сбивчивых, неясных отзывов толпы создавалось более единодушное, более четкое суждение, и те, кто живет только чужим и готовым, разносили его все шире. Оно не было чересчур сурово, напротив, в поэте признавали талант и чувство, но так как ничего нет легче, чем похвалу подпортить, прибавляли, что поэт-де слишком молод, что это еще пенье птенца, песня, которую напевает каждый влюбленный, если не устами, то сердцем, что надобно подождать следующих стихов и лишь тогда судить, можно ли от него чего-то ожидать.

— Дорогой мой, — сказал, прочитав томик его стихов, пан Ипполит, — верь мне, когда я читал, у меня несколько раз навертывались слезы, сердце билось живее и я с удовольствием возвращался к книге вновь и вновь. По этим признакам смело могу тебе пророчить успех и приветствовать в тебе талант! Но запомни, только труд, только жизнь, страдание, опыт окрыляют и делают зрелым талант, который бог дает в виде крохотного зернышка, — лишь у того, кто это зернышко выпестует, оно принесет обильный цвет! А посему вперед, мой юный собрат, смелей вперед, не оглядывайся на сорок, что трещат, сидя на плетне, когда ты идешь с плугом в поле, — что бы делали сороки, кабы не трещали?

Усердно занимаясь науками в университете, да сверх того трудясь по собственному почину, Станислав жил в неизбывной заботе о хлебе насущном, и это было для него тяжким бременем. Денег за уроки, при крайней бережливости, едва хватало на нищенское пропитание, а об иных потребностях он и думать не мог. Старенький мундир еще служил — с величайшим тщанием Стась оберегал его локти и фалды, придя домой, сразу же снимал, однако мундир принимал с каждым днем все более угрожающий вид. Приходилось также самому себя обслуживать и экономить каждый грош, что было утомительно, требовало постоянного напряжения. И все равно день ото дня жилось трудней, больней донимала нужда, по мере того как убывали небольшие, сделанные прежде сбережения. Правда, Щерба не забывал о друге и делился всем чем мог, однако, не так-то легко было заставить Шарского что-то у кого-то взять. Часто он не разрешал себе пойти навестить товарищей лишь потому, что в это время у них может быть обед, чаепитие или ужин.

Так шла его жизнь, за которую он расплачивался никому не видимыми жертвами. Утром, на завтрак, обходился одной булкой, на обед чаще всего выпивал лишь чашку кофе или, если уж очень был голоден, шел в самый дешевый из студенческих трактиров, и то брал не целый обед, а только кусок мяса, чтобы унять нестерпимый голод, вечером иногда в гостях у товарищей пил чай или обходился и без него, если сидел дома. Как стемнеет, выходил сам с кувшином за водой — никто в доме не стал бы ему прислуживать даром, просить он не привык, а платить было нечем. Плотно запахнув пальто, Станислав осторожно перебегал улицу туда и обратно, наловчась, словно акробат, нести полный кувшин и не разлить ни капли. Однако от полуголодного существования силы его убывали — он чувствовал все большую вялость, худел, кашлял, частые головные боли вынуждали по целым дням сидеть дома, и никто бы теперь не узнал в нем того румяного паренька, которого в школе прозвали Пиончиком. Станислав переносил молча, без единой жалобы, и нездоровье и гнетущую нужду, а когда заботливый Щерба принимался расспрашивать или жалеть его, Стась, делая веселую мину, отделывался шуточками.