Черно-белое кино - Каледин Сергей. Страница 7
— А Колька от цирроза помер. — Васин вспомнил мужа Тамары Яковлевны.
— Повешался он, — уточнил Грек.
— Это у Клавки повешался, а Колька — от цирроза! — стукнул татуированным кулаком по бревну Васин. — Не обижай Николая.
Грек пожал плечами и снова встал. Мы с Васиным приготовились услышать опять что-нибудь религиозное. Однако у Грека произошел сбой программы — он широко развел руки и грянул на все товарищество: «О-огней так мно-ого зо-олоты-ых…»
— Смолкни! — рявкнул Васин. — Покойник в доме!
Но Вова Грек не внял:
— «…А я люблю-ю же-ена-атого-о!..»
Я попытался зажать ему рот ладонью. Он противостоял.
— Дай ему по рогам! — посоветовал Васин.
По рогам Греку я, конечно, не дал. По рогам дал он мне, неверно поняв соседа. Потом порвал на мне рубаху, и мы рухнули в крапиву. Он лягал меня, я просил у Васина помощи, усмирительной, но не болезненной для Грека. Однако теперь мою просьбу неверно понял Васин. Когда Грек поднялся, Васин врубил ему, но не по рогам, а по зубам. Новым, белым, свежевставленным. Грек снова пал в крапиву. И уже не вставал.
— Помянули… — пробормотал я, отряхиваясь, — по-русски…
— Несклеписто получилось… — Васин задумчиво разглядывал свой кулак. — У нас тренер по боксу был… однорукий… Леонид Щербаков.
Но Вова Грек вдруг шустро встал раком, выждал равновесие, поднялся в полный рост, проверил зубы. Васин налил посошок, мы выпили, я подхватил Грека и повел домой. В саду Тамары Яковлевны похрюкивала осиротевшая, не загнанная в сарай Клава.
Навстречу нам в ночном мраке, пародируя мою походку, брел Серега, про которого тоже, видимо, забыли. Он заступил нам дорогу, развел руки вялым недоделанным крестом и сказал одутловатым голосом:
— Ня-ня?..
И заплакал, как человек.
Почему я живу в деревне
В августе 91-го меня разбудил по телефону медный голос Владимира Осиповича Богомолова (который «В августе 44-го»): «Сережа, в стране переворот…» Я обмер, было от чего. Совсем недавно министр обороны СССР маршал Язов на очень высоком толковище назвал мой «Стройбат» «ножом в спину Советской Армии». Мне очень четко пригрезился футбольный стадион, как в Чили, заполненный неугодными.
Позвонила соседка узнать, можно ли во время чрезвычайного положения говорить по телефону? Отсоветовал. И поплелся на дачу оповестить родню.
По Минскому шоссе в город вползала бронетанковая гадина, сгоняя на обочину встречных. Жалом змеюка подбиралась уже к Москве, а хвост колотился аж под Кубинкой.
На даче матушка буднично составила список: соль, спички, мыло… Сосед-пенсионер накатил мне в успокоение рюмайку, задумчиво выдернул разбухшего клеща из общедоступной приблуды Мурки и не без удовольствия подытожил: «П… ц тебе, Сереженька».
Жизнь, по всей видимости, обрывалась.
Но не оборвалась. Облажалось руководство, слава тебе, господи, и на этот раз. О чем и сообщил Александр Кабаков 21 августа на Пушкинской площади городу и миру через репродукторы, выставленные в окна «Московских новостей»: «Хунта низложена! Сволочь бежит!..»
На следующий день русский ПЕН-центр нарядил меня отбить от пустого уже постамента памятника Дзержинскому кусочек гранита на вечную память. Какой-то мрачный дядя попытался оттащить меня за ногу от вандализма. Лягнул я дядю копытом, гранит добыл.
Позднее припомнилось: 19 августа генеральный директор русского ПЕН-центра Вова С. прибыл на службу очень уж торжественный: черный костюм, галстук…
Заинтересовались мы тогда с товарищем моим Наумом Нимом праздничной возбужденностью Вовы в критические дни. И при сухой разборке выяснилось документально, что патрон-то наш работает еще в одной конторе. В Лубянской. Напоминаю: ПЕН-клуб — международная писательская организация, сугубо правозащитная.
На собрании русского ПЕН-центра коллеги нас с Наумом не поддержали, упрекая «охотой на ведьм». Но международный скандал был на мази — и во избежание его Вова С. убыл из ПЕНа. В связи с финансовыми нарушениями, но отнюдь не в связи с интимными связями. Помню, на посошок его даже премировали окладом жалованья.
Стало скучно. И я утянулся из Москвы на дачу. Оказалось — на ПМЖ.
В родном садовом товариществе «Сокол» оценили мою грамотность, назначив начальником помойки, а также доверили ровнять подъездные пути. Я старался. Но соседний председатель, отставной прапор Вова Заяц, остался недоволен моим служебным рвением, обвинив в краже общественного гравия. Ворую, мол, по ночам, для чего приобрел особую бесшумную тачку на дутых шинах. Недружественные садовые товарищи призвали меня к ответу. Снова началась сухая разборка. Выяснилось, что гравий вроде я не крал, а вот сам Вова втихаря рэкетирует пенсионеров, то бишь отрезает неугодных от привычного водоснабжения, понуждая, под угрозой засухи, подключаться задорого к его персональной незаконно сооруженной артезианской скважине. Но отключил Заяц по недомыслию совсем убогих: ветеранов, инвалидов и даже моего соседа — сверстника Серегу с болезнью Дауна и соответственно — с калонедержанием.
Дачник.
Суд я выиграл, обиженных отстоял, но расположения садовых товарищей не снискал.
Как-то ночью у моего забора шум-гам, собаки орут. Не иначе, думаю, Вова со товарищи, попив вина, ломятся на мою территорию, хотят мне месть учинить. В одних подштанниках с топором в руке выскакиваю под лунный свет. Людей не видать, лишь неместные шавки кого-то остервенело рвут у леса возле поваленного забора. Оказалось, косуля молча билась на земле, запутавшись сломанной ногой в сетке рабице. Пока бегал за кусачками, к добыче подтянулись садовые товарищи с ружьем. А косуля тем временем сама умерла, наверное, от страха.
Утром привычно отправился в лес, нужно лыжню на зиму готовить, бурелом растащить, мостик через канаву сделать.
У пукающего болотца мелькнул белый узенький незнакомый зверек, хвостик на конце черный, будто сажей испачкан… Возле лесного озера с цаплями и утями егеря накрыли поляну для местного зверья — лосей, кабанов, — посеяли бурую ботву типа малорослой кукурузы.
Я уселся на пенек, достал блокнот. Итак, «Почему я живу в деревне»? На днях «Огонек» такой вопрос задал. Стояла поздняя яркая осень, и кровососущая насекомая сволочь не донимала. Но особо не расписался. В кустах послышался хлюп-шлеп, и на белый свет выехал егерь Иван Михалыч, верхами. Поперек седла перевалился не туго набитый комковатый мешок.
— Здорово, Михалыч. Чего мрачный?
— Вот зубы, блин, в Можайске вставил, да, видать, плохо: чихну — выпадают.
Егерь зевнул, передернул плечами, как цыганка, частично крашенная коса, схваченная на затылке резинкой, легла на плечо.
— Соль лосям привез. Кто-то спер. Ты не брал?
— ?..
— Мало ли… На халявку-то… Чего пишем?
— Да вот… почему в деревне живу…
Егерь неторопливо закурил, взвалил мешок на плечо и понес к кормушке. Тяжелые булыжники соли загрохотали в корыте. Но с любопытством не справился.
— Ну и почему? — лениво спросил он. — Жил бы в Москве, как все ваши.
— «Все ваши» — это кто? — насторожился я, привычно подозревая под «вашими» любезных егерю «жидов»…
Помнится, позвал я как-то Михалыча на дачу захмелиться по случаю Пасхи. Православной. Он прискакал уже праздничный, натурально верхом и на участок въехал на коне. Навстречу ему мой отец. Завидев живописного всадника, воскликнул: «Сынок, к тебе гости!» Михалыч опешил, ибо папа мой, подтверждая свою фамилию Беркенгейм, очень уж походил на еврея, а Михалыч, прочитав «Кладбище» и «Стройбат», почитал меня за русского писателя…
— … С вашими, — раздраженно повторил Михалыч с натягом в голосе, обтирая грязного коня пустым мешком, — с поэтами, писателями…
Хотел я ему сказать, что с поэтами, вернее, с поэтессами, я уже пожил и ничего хорошего из этого не получилось, что с писателями лучше не жить, а читать их, а если слушать, то по радио, но обострять ситуацию не стал.