Антон Павлович Чехов - Чудаков Александр Павлович. Страница 24
Первым, кто заговорил с ним на профессиональном языке и о литературных проблемах, был Лейкин. Но его профессионализм все время сбивался на ремесленничество и осложнялся множеством внелитературных мотивов: прагматизмом издателя, меркантильностью, ревностью хозяина – всем тем, что Чехов называл лейкинской «большой дипломатией».
В Петербурге Чехов нашел людей, которые читали литературу не только по службе и позволяли себе иметь о ней независимое и самостоятельное мнение. И эта среда его приняла и высоко оценила. Он увидел, что его «читают и судят»; в редакции «Петербургской газеты» он был принят, как «шах персидский»; «Суворин, Григорович, Буренин… все это приглашало, воспевало…»
Это было первым и сильным толчком: «…и мне жутко стало, что я писал небрежно, спустя рукава. Знай, мол, я, что меня так читают, я писал бы не так на заказ». Уже через три недели Чехов писал Билибину: «Радуюсь, что мои шутки в “Петербургской газете” нравятся Вам, но, аллах керим! Своими акафистами вы все окончательно испортили мою механику. Прежде, когда я не знал, что меня читают и судят, я писал безмятежно, словно блины ел; теперь же пишу и боюсь…»
О том же, что больше всего и впервые подвигнуло молодого писателя на пересмотр отношения к своему литературному труду, мы имеем самое авторитетное свидетельство – Чехова. Это свидетельство значимо тем более, что содержится оно в письме к Григоровичу – том самом знаменитом письме, которое поразило Чехова, «как молния», и смысл которого – в восторженном утверждении роли старого писателя. Даже в таком письме Чехов не мог не признаться: «Первое, что толкнуло меня к самокритике, было очень любезное и, насколько я понимаю, искреннее письмо Суворина».
А. С. Суворин, редактор и владелец одной из известнейших газет – «Новое время» – и не менее известного издательства, газетную беллетристику читал только «у себя»; юмористические журналы вообще вряд ли брал в руки. На рассказы молодого писателя ему указал Григорович. Суворин заинтересовался; Чехов это почувствовал сразу. Специальной телеграммой редакция «Нового времени» просила под первым напечатанным в газете рассказом поставить не псевдоним, а настоящую фамилию. Следом Суворин написал об этом рассказе особое письмо. Оно, как и несколько сот других его писем, до нас не дошло (после смерти Чехова письма Суворина были ему возвращены и, видимо, им уничтожены), но по ответу можно судить, что оно поразило Чехова прежде всего заинтересованным и уважительным отношением известного литератора к молодому коллеге:
«Как освежающе и даже вдохновляюще подействовало на мое авторство любезное внимание такого опытного и талантливого человека, как Вы, можете судить сами… Ваше мнение о выброшенном конце моего рассказа разделяю и благодарю за полезное указание. Работаю я уже шесть лет, но Вы первый, который не затруднились указанием и мотивировкой».
В глазах Чехова Суворин тогда был крупной величиной: в его «Литературной табели о рангах» (начало мая 1886) он стоит на 9-м месте (вслед за Львом Толстым, Гончаровым, Салтыковым-Щедриным, Григоровичем, Островским, Лесковым, Полонским, А. Майковым и перед Гаршиным, С. Максимовым, Г. Успенским, Плещеевым, Короленко, Надсоном).
«Перворедакторы» Чехова – все без исключения – советовали, требовали, побуждали Чехова писать как можно больше. Суворин был первым, кто говорил: «Когда много пишешь, далеко не все выходит одинаково хорошо».
Петербург и письмо Суворина нарушили литературное одиночество Чехова. «Одиночество в творчестве тяжелая штука. Лучше плохая критика, чем ничего…» (10 мая 1886); «В Москве мне разговаривать не с кем» (9 октября 1888).
Письмо Григоровича было следующим толчком. В оценке его значения для Чехова биографы опираются на ответное чеховское письмо; это справедливо. Однако к обоим документам часто подходят как к бытовым. Hо если они и явления быта, то – литературного, а точнее – литературного этикета, включающего участников в достаточно традиционную ситуацию напутствия, «передачи лиры».
Со стороны Григоровича чертами такой ситуации были: обращение первым (возможно, лично до этого они и не были знакомы) как знак игнорирования условностей пред лицом молодого дарования; воспоминания о тяжелых, голодных, но славных днях, когда, подразумевалось, не разменивались на мелочи, не поступались высокими целями литературы; подношение портрета с надписью «От старого писателя молодому таланту».
Чехов со своей стороны тона не нарушает: возвышенная поэтика была задана с первых слов и выдержана до конца: «добрый, горячо любимый», «Бог успокоит Вашу старость», «благовеститель» (обыгрывание Благовещенья, – это день, в который писал Григорович), «как молния», «нежданно-негаданно», «кажется, не лист, а целую стопу написал бы Вам».
Литературность ситуации ни в коей мере не исключала искренности и полноты чувств с обеих сторон. Но она вносила некоторые добавочные краски, которые нужно учитывать, размышляя над ролью этого факта в реальной биографии Чехова.
Письмо пришло в смутное время. После поездки в Петербург минуло три месяца; эта поездка и письмо Суворина подняли волну «самокритики»; автор сотен рассказов засомневался, стал «бояться». (Об этом он писал Билибину, Суворину.) И вдруг он получает новое и такое авторитетное подтверждение того, о чем ему за два месяца перед тем говорили и писали! Старый писатель заявлял: «У Вас настоящий талант, талант, выдвигающий Вас далеко из круга литераторов нового поколенья». И он говорил не только от лица своего и ныне живущих, но – в глазах Чехова – от имени легендарного поколения Тургенева и Некрасова, от имени великой литературы. Говорил о ее судьбах, а о Чехове – как о человеке, к этим судьбам причастном: «Вы, я уверен, призваны к тому, чтобы написать несколько превосходных, истинно художественных произведений. Вы совершите великий нравственный грех, если не оправдаете таких ожиданий. Для этого вот что нужно: уважение к таланту, который дается так редко».
Григорович призывал молодого собрата не разбрасываться на срочную работу, поберечь свои впечатления «для труда обдуманного, отделанного, писанного не в один присест, но писанного в счастливые часы внутреннего настроения. […] Вы сразу возьмете приз и станете на видную точку в глазах чутких людей и затем всей читающей публики».
Письмо пришло тогда, когда собственные размышления Чехова над всеми этими вопросами стали особенно остры и даже мучительны из-за очевидной для него невозможности их скорейшего разрешения.
Глава шестая ОТ КУДРИНА ДО САХАЛИНА
1
Несколько лет жизни в Москве сильно изменили Павла Егоровича Чехова. Он помягчел, не читал нотаций, не кричал. Уклад свой оставил для себя: долго молился, ходил к вечерне и заутрене, следил за лампадами. Так же любил порядок, аккуратно записывал самые копеечные расходы, вел дневник.
Мать, Евгения Яковлевна, менялась мало. Целый день убирала, стряпала, шила, только вечером разрешая себе отдых – погадать на картах. Характер ее был далек от того, который рисуется обычно в биографических книгах о Чехове. При всей своей доброте и душевности («Талант в нас со стороны отца, а душа – со стороны матери») она любила жаловаться на жизнь и обвинять всех подряд в ее тяжестях; Антон называл ее «вечно ропщущей». «Мать клянет нас за безденежье» (1882); «Мамаша жива, здорова, и по-прежнему из ее комнаты слышится ропот» (1885). Такова она была и в поздние годы: «то у нее зубы болят, то она плачет, тоскует по родным местам» (запись слов Чехова в дневнике Б. А. Лазаревского, 1899).
Семья не увеличивалась, но члены ее взрослели – вместо гимназических мундирчиков и платьев с пелеринками стали нужны студенческие мундиры и взрослое платье, в котором можно было бы пойти в симфоническое собрание; всем требовались уже отдельные комнаты.
Если на Драчевке и Сретенке за жилье платили не более 25 рублей в месяц, то на Якиманке – уже 40, а за «дом-комод» на Садовой-Кудринской – 55. Платили не очень аккуратно, что отразилось даже в дарственной надписи на книге «В сумерках» «неисправного плательщика» домовладельцу доктору Я. А. Корнееву.