Человек и оружие - Гончар Олесь. Страница 14
Гладуну, однако, такие номера хорошо знакомы. Только не на такого нарвались. У него запоете, он из вас выбьет эту дурь.
— Бегом… арш!
Тяжело подняли ноги, побежали, застучали каблуками.
Гладун не отрывает от них глаз.
— Шире шаг!
Ужарятся, ослепнут от пота, тогда запоют…
Все быстрее и быстрее бегут они, бегут, стиснув зубы, и только яловичные сапоги грохают в тяжелом однообразии.
Плохо, однако, что и самому помкомвзвода приходится, не отставая, бежать рядом с ними, с него тоже пот градом катится, и чем больше он глотает пыли, поднятой их сапогами, тем большая ярость охватывает его — гнал бы, кажется, пока не попадают, но у самого уже не хватает сил, хочешь не хочешь, а придется останавливать.
— Направляющий… стой!
Но они продолжают бежать. Не услышали, что ли? Все увеличивается расстояние между помкомвзвода и добровольцами. Собрав все силы, всю буйную свою непокорность, которую Гладун не успел еще из них выбить, мчались куда-то напрямик, как табун необъезженных коней, который скорее расшибется на скаку, чем остановится от окрика. Гонясь за ними по огромному опустевшему плацу, Гладун уже и сам был не рад, что подал команду «бегом». Теперь помкомвзвода очень боялся, что они без него так и прискачут к палаткам, на главную линейку, на глаза командиров.
— Стой же! Стой! — взывал он.
А им нет удержу, ей-же-ей протопают вот так мимо столовой, где ждет их гречневая каша, пробегут мимо часовых под грибками, вылетят из лагеря на простор — лови их тогда где-то в ихних вольных академиях…
Бросившись наперерез, он все-таки преградил им путь, остановил уже на линейке, возле первых палаток.
Застыли на месте, запыхавшиеся, разгоряченные, в мокрых, хоть выжимай, гимнастерках, а на лицах — сама покорность, одно послушание, только в глазах у каждого и в прикушенных губах Гладун читал скрытую насмешку и полное удовлетворение: проучили.
— Почему не остановились? Почему не выполнили команду?
— Какую команду? — пожал плечами Дробаха. — Ничего не слыхали. Сапоги дуже гупают.
Другие тоже, как агнцы божьи, спрашивают с притворным удивлением:
— Разве вы кричали?
— Была команда «бегом», мы и бегом, а «стой» никто не слышал.
С удвоенным аппетитом ели они в этот день крутую солдатскую кашу с маслом, и Гладун ел вместе с ними, словно бы ничего и не случилось.
А когда, встав из-за столов, последними направлялись к себе, то и без помкомвзводовского «запевай» дружно, бодро, всеми глотками гаркнули на весь лагерь:
и этой песни им хватило до самых палаток.
Еще был Брест.
Еще были их десятки, сотни больших и малых Брестов, этих разбросанных по всему пылающему приграничью узлов сопротивления, где, отрезанные, окруженные, истекающие кровью, в болотах, на полях и в лесах до последнего бились наши бойцы, а сквозь прорванные пояса пограничных укреплений уже неслась на восток, громыхая всей своей тяжелой силой, «молниеносная война» — «блицкриг». Ревела моторами, скрежетала железом танковых армад, тарахтела мотоциклами по вишневым подольским садам, выкрикивая над Украиной боевой арийский девиз:
— Млеко! Яйка!
Днем было жарко от зноя, ночью — от пожаров, от горячих руин разбомбленных станций. А они, завоеватели мира, все шли и шли и, вылетая из пыли, поднятой на дорогах, распугивали по селам женщин, наполняли выкриками дворы, жадно шарили по огородам, по садам, и даже вверху, на деревьях, на красных, будто кровью облитых вишнях, были видны их раскоряченные ноги и серо-зеленые, цвета гусеницы, мундиры. Да это и была гусеница — гусеница размером с человека.
Студбат еще далеко от всего этого, еще не пахнуло на него раскаленным воздухом фронта. Лежа и с колена стреляли на стрельбищах по давно пробитым мишеням, кололи штыками чучела, множество раз проколотые курсантами пехотного училища и запасниками, проходившими в этих лагерях летнюю переподготовку. Может быть, только в том и была разница, что учеба проводилась ускоренно, в лихорадочном темпе, дисциплина была еще более суровой, а горны то и дело трубили над лагерем тревогу.
С непривычки студбатовцам трудно было выдержать этот режим. Занятия с утра до позднего вечера, огневая, строевая, пылища, зной, ночью — посты, наряды, тревоги… Но даже в самые тяжелые минуты, когда новобранцы были до крайности измучены, Колосовский не позволял себе раскиснуть, каждый раз подстегивал себя беспощадной мыслью: «А там, на фронте, легче?»
Ему было стыдно, что он еще не там, в окопном университете, среди неизвестных ему братьев и ровесников. Ведь он шел туда, а до сих пор еще так далеко до фронта… Чтобы не так мучили угрызения совести, он всю душу вкладывал в суровые лагерные уставы, в штыковой бой, в стрельбы и тактические занятия, нередко превосходя учителей своих — сержантов сверхсрочной службы, этих подлинных богов крутой лагерной науки. Было что-то заразительное в той науке, она пробуждала в Богдане честолюбие, и хоть неудобно было перед товарищами, но он ловил себя на том, что ему приятно время от времени выходить из шеренги на три шага вперед и выслушивать перед строем на вечерней поверке благодарность командира. Особенное удовольствие получил он, когда однажды, стоя вот так перед строем, поймал на себе взгляд Спартака, исполненный ревнивого удивления: как же это, мол, не я, а ты стоишь перед строем и выслушиваешь похвалу?
Зато в политинформациях Спартак всегда читал фронтовую сводку. Неблагодарным, правда, было это поручение, тяжело было читать: «После упорных боев сданы…», «После жестоких боев оставлены…» Внутренние районы страны, которые еще вчера казались недосягаемо далекими для врага, сегодня становились аренами битв.
В первое же воскресенье к студбатовцам пришли девчата. Едва закончилась политинформация, дежурный радостно выкрикнул из-под грибка:
— Колосовский, на линейку! Лагутин, на линейку! Влюбленные, все на линейку! Девчата за лагерем ждут!
Все, кто был в этот час свободен от нарядов, радостно устремились к выходу, потому что это ведь касалось всех: девчат будто прислал к ним на свидание сам университет.
Девчата стояли за входной аркой под деревьями, в ряби теней и солнца, просвечивающего сквозь листву.
Богдан еще издали увидел среди них Таню. Она быстро пошла навстречу, не сводя с него глаз, никого, кроме него, не видя, неловко прижимая к груди букетик полевых цветов, маленькая, хрупкая его Татьянка. Видел сначала только эти словно завороженные глаза и улыбку, ясную, неповторимую…
— Здравствуй, родной!
— Здравствуй, родная!
Это было сказано тихо, вполголоса.
Лицо ее обожжено солнцем, она стоит разутая, босоножки держит в руке… Ему почему-то до слез стало жаль ее.
— Пешком?
— Да нет, немного и подъехали… На, возьми. — Она подала ему цветы, среди которых больше всего было васильков. Он жадно втянул в себя густые запахи степи.
— Где насобирала?
— А там, вдоль дороги, когда шли…
— Устала?
— Малость.
Опираясь на Богдана, она стала надевать босоножки. Пыль еще лежит на исхлестанных бурьянами тугих загорелых икрах.
— Эх вы, пехота!
Он чувствует, как голос срывается от переполняющей его нежности.
Никогда еще Таня не была ему так дорога. Только здесь по-настоящему понял, каким бедным был бы он без нее, без ее улыбки, без этой безоглядной преданности, что привела ее сюда. Обыкновенная девчонка, возможно, для других даже малоприметная, для него она выделялась из всех людей на свете, которых он только знал и будет знать, и уже стала самой родной, незаменимой, с этой ее безграничной ласковостью взгляда, с маленьким носиком и ямочками на щеках, с опьяняющей прелестью девичьей груди… Ему опять почему-то стало до боли жаль ее, жалко и обидно, что, погибнув, может сделать ее несчастной. «И если мне не хочется погибнуть на войне, то это прежде всего ради тебя, любимая, ради нас, ради нашего с тобой счастья».