Человек и оружие - Гончар Олесь. Страница 22
«Да руби какой-нибудь, — слышу вдруг над собой голос и, подняв голову, вижу командира батареи. — Может, палаткам недолго и стоять». Мне очень запомнились эти слова командира батареи, что, может, им недолго и стоять. «Почему же это недолго?» — думаю. А потом и решил, что небось скоро в казармы переберемся, да и вырубил колышек первый попавшийся.
Растянули на скорую руку палатку, матрацы уже и не набивали, потому как утомлены были зверски. Так на пустых матрацах легли и уснули. Крепко уснули. Известно, какой бывает сон после марша.
Долго ли, коротко ли, слышу сквозь сон: вдруг что-то с клекотом пронеслось в воздухе — неужели снаряд пролетел? «Это мы все еще, знать, на учениях», — подумал я сквозь дрему, а оно уже снова: гух, гух. Удары какие-то. Продираю глаза, а брезент надо мной уже как решето — посеченный, продырявленный, а ведь целый был вчера! Видно, бил шрапнелью, а может, зенитные осколки осыпались; никому из нас не причинило вреда, только брезент посекло. Но про все это я позже раздумывал, а в ту минуту сразу стал будить товарищей. Наматываю портянку, тащу сапог, а другой ногой сослуживца толкаю: «Сивков, слышишь? Вставай! Началось!» А он — здоровенный, две порции по приказу командования получал — никак верить не хочет.
В этот момент тревогу заиграли. Все повскакивали, выбегают кто как, а я все пилотку не найду. Так без пилотки и выскочил. Прибегаю к коновязи, вижу, один мой конь сатанеет возле своей бирки, а другой уже сорвался, мечется у самых казарм. Кругом суета, крики, ну что ты хочешь — война! Я схватил чьего-то коня, да к своему, накинул постромки и с пушкой — в парк! А в передке гильзы холостые; и в подсумках и у нас ни единого боевого патрона. Все с одним лишь порохом, учебные, Воробьев пугать!
Склады боеприпасов, рядом, склады огромные, и там, знаем, снарядов — тьма. Стоишь, бывало, часовым возле них ночью, и жуть берет. Вдруг, думаешь, ахнут, взорвутся? До облаков полетишь.
Кинулись мы сгоряча к тем складам, а часовой не допускает. Видит же, что свои и что творится неладное, летят из-за Буга снаряды, но — нельзя! Без начальника караула не подпущу, и крышка! А начальника караула уже убило, и никто того часового снять не может. Только когда подбежал командир дивизиона и открыл склады, взяли боевые припасы и — огонь за Буг!
Доколе буду жить — не забуду того дня. Нас полегло, но и их положили черным-черно. На проволоке висят, меж проволокой лежат, позапутывались. Вся пограничная полоса, правду тебе говорю, была, как лягушками, завалена теми первыми фашистами.
И с тех пор с боями до этих мест отступаем. Видали уже, как не фанерные — настоящие их танки горят от наших попаданий. В одном месте они обманом на нас танки пустили с красными звездами, — думаем — наши! Подмога прибыла! А они как полоснули из пулеметов, ну и мы же им дали потом… Никто не скажет, что мы, артиллеристы, плохо присягу выполняем. Так уж за эту землю цепляемся, так уж держимся, — каждый вершок ее с кровью у нас выдирают.
Артиллерист помолчал, прислушиваясь из-под плащ-палатки к отдаленному грохоту канонады, к лесу, который все еще хлюпал, истекал в темноте дождем.
— Подкрепился? — спросил он Духновича, когда тот дожевал свой раскисший хлеб. — Это еще ничего, хлеб как хлеб, а мне вот в тридцать третьем пришлось… Нашинкую, бывало, лебеды — да в котел, залью водой и варю. Пухлый, ноги в водянках, а как-то выжил. Трудная была весна у нас, ох трудная! Куда ни зайдешь — пусто… Окна повыбиты, и в домах нежильем пахнет… Кому бы, казалось, я нужен, а придет ночь — запираюсь на все запоры: страшно! Сам не знаю почему. Да и то сказать — мальчишка… А когда стали хлеба созревать, захвачу, бывало, наволочку, ножницы, да в поле. Рожь высокая, урожай тогда был не хуже, чем этим летом. Заберусь подальше, чтобы объездчик не увидел, и тайком нарежу, настригу колосков полную наволочку. Тех, кто ходил тогда вот так стричь колоски, объездчики ловили, называли «кулацкими парикмахерами», хотя среди них были просто голодные люди. Приду домой, натоплю печь, выгребу пепел прямо на землю — не до чистоты тут! — а на горячий под насыплю колосков, насушу, перетолку и тогда уж испеку себе лепешек. Колоски были еще зеленые, потому и лепешки из них тоже получались зеленые да горькие, но все-таки наешься и оживешь.
— Да, горек был ваш хлеб, — сказал Духнович со вздохом. — Впрочем, это, кажется, не помешало вам стать хорошим солдатом.
— Я так себе думаю, товарищ: родина, она ведь не только тому дорога, кто всю жизнь куличи ел.
«Выходит, я всю жизнь куличи ел, — подумал Духнович. — А чем отблагодарил? Этот вот насмерть против врага стоит, а я? Что я в сравнении с ним, который столько выдержал и столько еще выдержит?..»
— Скажите, — спросил он Решетника, — бывают у вас такие минуты… мучительные минуты отчаяния такого или злости… что и жить не хочется?
— Всякое с человеком бывает. Разве легко смотреть, как оставляем рубежи, как оскверняет враг нашу землю родную? Глядишь ночью на пожары, и все закипает вот тут. Не злой я по натуре, а теперь так хотел бы стрелять, чтобы ни одна пуля мимо не летела, чтобы каждый снаряд в фашистский череп попадал… Вот и сегодня день был сумасшедший. С ходу немец хотел прорваться и прорвался бы, и в лесу уже фашисты колготели бы, если б не наш артогонь.
Он стал подробно рассказывать о сегодняшнем бое, о потерях на батарее, о том, сколько снарядов было выпущено, а Духнович, прижавшись к нему, согретый влажным распаренным теплом его плеча, уже едва слушал сквозь дремоту, такую сладкую после двух бессонных ночей. А потом и вовсе не стало ему слышно слов Решетника, видел лишь сады под селом, пушки вкопанные, а возле них суетятся люди, заросшие, почерневшие от зноя и копоти, бегом таскают ящики со снарядами, загоняют снаряды в стволы, и среди тех, кто молча, люто трудится тут, он видит знакомую фигуру Барбюса со скаткой через плечо, а рядом с ним хлопочет возле пушки и этот новый товарищ его — артиллерист Решетняк.
Полк был кадровый, Краснознаменный, еще недавно на смотрах он выстраивался в полном составе, а теперь… Горстка мужественных, обстрелянных, прокипевших ненавистью к врагу людей — это теперь и был полк. Он не то что поредел в боях — он был почти истреблен и все же держал такие рубежи, какие полагалось бы держать нескольким полкам. И не только держал, но еще сам то и дело переходил в контратаки. Чем меньше оставалось кадровиков в полку, тем больше веса приобретали они в бою. Один кадровик, кажется, стоил троих из пополнения — так ценился теперь человек по его умению держать оружие, по его в боях проверенной цепкости, живучести, стойкости. Если бы враг знал, сколько их стоит против него здесь, по-над речкою Рось, залегших в зеленых садах и буйно поднявшихся огородах, он не поверил бы, что именно они его сдерживают, они, которые понесли уже столько жертв и у которых в обороне столько пустых окопов.
Потери были огромные, особенно от минометного огня, против которого у них не было никакой защиты, кроме этой родной земли, куда они могли зарываться. Мины молотили по ним с утра до ночи, трахая по шоссе, обламывая ветви над окопами; случалось, они попадали и прямо в окопы — горький, смрадный дух от них весь день стоял над обороной. И только с темнотой, когда сила огня ослабевала, можно было сосчитать, скольких не стало сегодня.
От неприятеля их отделяла Рось, живописная речушка Рось, что тихо, бесшумно течет средь густой зелени берегов, между вербами, которые кое-где почти смыкаются над ней своими плакучими ветвями. В мирное время на этих берегах всю весну щелкали соловьи, а сейчас круглые сутки свистят пули, и немало уже крови людской унесла отсюда Рось в Днепр.
На берегу, под кустами лозняка, лежат убитые, и когда ночью коснется их волна, кажется, что они шевелятся, что они еще живые, хотя лежат там уже несколько дней. На деревянном мосту, перекинутом через реку для соединения шоссе, убитых еще больше: это те, кто ходил в контратаки. Всякий раз, добежав до середины моста, они падали, скошенные перекрестным огнем вражеских пулеметов, замаскированных где-то совсем близко в вербах того берега. По ночам наши делали несколько попыток оттащить, убрать с моста убитых, но это стоило новых жертв, и мертвая та застава на мосту только увеличивалась.