Человек и оружие - Гончар Олесь. Страница 67

Все, що мав у життi, вiн вiддав
Для одноi iдеi,
I горiв, i яснiв, i страждав,
I трудився для неi…

И еще это:

I пiдуть вони в безвiсть вiкiв,
Повнi туги i жаху,
Простувать в ходi духовi шлях
I вмирати на шляху…

Но мы не хотим умирать! Мы идем для того, чтобы жить. Мы пробьемся, вырвемся из этих степей окруженческих, где чувствуем себя как под огромным стеклянным колпаком, из-под которого выкачан воздух.

Шумит и шумит высокая стерня под нашими ногами, шелестит бурьян под ударами тяжелого Колумбова плаща.

Еще сильнее пылают на горизонтах пожары.

В небе тесно от туч, беспокойных, клубящихся. Небо и все вокруг потемнело от них, лишь там, где прячется горбушка месяца, светлеет растрепанная прядь, как борода микеланджеловского Моисея, помнишь?

52

Знаем — не одни мы идем. Много таких, как мы, большими и маленькими группами идут в эти ночи степями на восток. Трусов отгоняют. Предателей казнят. Идут, случайно сведенные судьбой, объединенные лишь одной целью: пробиться! Иногда ночью мы встречаем таких, как мы сами. Сходимся настороженно, недоверчиво. Они остерегаются нас, мы остерегаемся их. Они поднимаются из бурьянов, мы тоже поднимаемся, перекликаемся, как птицы ночные, потом сближаемся, готовые в любой миг прибегнуть к оружию. Кто? Свои — и легче на сердце. Посовещавшись, обменявшись слухами, предупредив друг друга: «Туда не идите, там засада», снова расходимся и продолжаем путь небольшими группами — так легче выходить. Многие из нас погибнут, попадут в неволю, а другие все-таки выйдут, вольются в регулярные войска и не раз потом будут вспоминать эти степные окруженческие блуждания.

Лето отступления, лето тяжких оборонительных боев, окружений, лето скорых и праведных судов на дорогах, упрямых атак, которые кончаются ничем. Вспоминается Рось, что стоила нам столько крови, а теперь давно уже в руках врага. Взорванный Днепрогэс, что ревет сейчас там сильнее Ненасытца, сильнее Волчьего Горла, ревет вместе со всеми девятью своими дикими порогами, как самый большой и грозный из них. После взрыва плотины — как он бешено разлился в ту ночь, Днепр, затопляя все понизовье! Горе было тому, кто оказывался в этой пучине, в безумном разгуле стихии… Наши бойцы, оставшиеся в плавнях, спасаясь от наводнения, карабкались в темноте на деревья, мы тоже в поисках переправы, как обезьяны, лазали по деревьям до тех пор, пока не подплыли к нам рыбаки на лодках… Что ж, может, все это нужно было пройти? И горечь невозвратимых потерь, и бои до последнего, и эти окружения, — может, все это нужно пережить, чтобы стать другими и победить? И тот взрыв Днепрогэса сделал свое дело, точно так же, как сделала его и наша, пусть неумелая, контратака на Роси и эти последние, на сторонний взгляд, напрасные бои, которые мы вели в окружении. Как ничто не пропадает в природе, так, думаю, не пропадут понапрасну никакие, даже самые малые солдатские усилия.

Рассвет застает нас в посадке, далеко от дорог. Этот тихий, не потревоженный войною степной рассвет — что может сравниться с ним? Что может сравниться с этой мягкостью воздуха, с этим покоем, который наступает в природе с первой осенней серебринкой?.. Туман плавает над степью, а сколько росы в посадке! Мы бредем по ней, как по воде. Крупная, густая, она отливает сединой на кустах перекати-поля, бисером блестит на каждой паутинке, которая опутывает бурьян. В посадке натыкаемся на свежие лежбища, что, видать, оставили такие же, как мы, передневав здесь. Мы тоже облюбовали тут себе прибежище на день. Колючая степная рощица, раньше защищавшая колхозные хлеба от суховеев, теперь будет защищать нас от вражеского глаза. Дикие голуби — горлинки — глядят на нас с верхушек посадки — они как наш дозор, и тут, возле них, располагаемся мы.

Сегодня мы можем позавтракать. На шее у Гришко сияет золотистый венок дородного лука-сеянца, достает он из своей сумки еще и буханку белого хлеба. Все это дала ему та женщина с птицефермы. Гришко разрывает венок лука, дает каждому по луковице, а Татарин тем временем делит хлеб. Всем достается по ломтику. Мы едим его осторожно, чтобы не обронить ни крошки. И мы никогда не забудем этот хлеб, не забудем эти ломтики.

Степь лежит перед нами ровная, как футбольное поле, до самого горизонта; Колумб, оглядывая ее, рассказывает:

— Урожай в этом году на хлеба — давно такого не видывали. Выйдешь в поле — стеной стоят. Комбайны пустили — ножи ломались.

Любопытным, мудрым человеком оказался этот Колумб. Представляю, как близко сошелся бы с ним Степура, который так любил открывать людей крепкого народного склада. Словно бы не о себе, о ком-то другом рассказывает Колумб, и мы видим: утро воскресное, усадьба МТС; степной агроном, встав с восходом солнца, побрился ради выходного дня, чистую сорочку надел и выходит в поле посмотреть хлеба: скоро их убирать, комбайны и тракторы стоят наготове, тока на полевых станах подметены. Чисто всюду, как перед праздником. Вышел агроном и встал посреди своего океана: кругом хлеба! Голодную Индию вспомнил, эрозию в каких-то других далеких краях, и как варварски где-то истребляют леса, а тут — разлив хлебов праздничный. Покладистого, доброго характера был этот человек, по призванию земледелец, выращивающий плод и злаки, — один из тех, которым так любо смотреть, как падают теплые весенние дожди на поля и как буйно после них все растет. Шел агроном в то утро воскресное и ничего не знал, душа его тихо пела, и хотелось этому человеку всю землю засеять, всех людей досыта накормить белым пшеничным хлебом…

— Это я выходил в поле, — говорит Колумб, — это я был в степи в то черное воскресенье… Двадцать второе июня — день солнцеворота, самый продолжительный у нас день в году, и ему суждено было стать самым черным днем нашей истории… Какие трактористы были у нас! Какие комбайнеры! А теперь мои трактористы да комбайнеры лежат пострелянные. И степь эта зарастает бурьяном, не принося радости людям.

Когда мы, поставив часового, ложимся спать, Колумб тоже ложится. Ложится, не снимая своего железного плаща, лишь расстегнув его немного сверху, чтобы не душил.

Первым собирается в дозор Новоселец. Этот тихий, дисциплинированный боец, еще совсем молодой, почти подросток, с бледным маленьким лицом, вечно загадочно улыбался всем и всему, даже самой смерти. В серьезном деле на него можно целиком положиться, но в какой-нибудь мелочи будь с ним начеку — обманет, легко что-нибудь утянет, и Гришко со своей торбой все время остерегается его. Это, однако, не мешает им быть друзьями, и сейчас я слышу, как они разговаривают. Гришко — в который уж раз — рассказывает Новосельцу о своем пятилетием сыне:

— Откусит, бывало, кислое яблоко и мне сует: «На, и ты накисляйся, тато!» А то скажет: «Расскажи, тато, как это ветер в лесу елками вертит». Шумит то есть!.. Вот оно как, Новоселец, а ты, глупый, не женат…

Засыпая, я все еще вижу горлинку на верхушке акации в посадке. Она зорко посматривает вокруг, умница, она сторожит наш отдых…

Все спят, и я уже сплю, как вдруг меня будит Новоселец.

— Товарищ командир!

— Что случилось?

— Все в порядке, — говорит он успокаивающе. — А такое вот дело…

И зовет меня знаками за собой.

Я иду за ним туда, где в кустах, раскинувшись, храпит агроном.

— Гляньте, что у него такое…

Из-под рубашки на груди Колумба что-то алеет, огнем горит на солнце… Знамя! Так вот почему он не дал себя обыскать, вот почему никогда не снимает с себя плаща!

Мы стоим и смотрим молча на этот жаркий багрянец материи. Кусочек пурпура. Кусочек китайки. Пламенем горел он на баррикадах, и его как вымпел поднимали отважные люди на снежные вершины гор, и, может, где-то уже родились астронавты, люди будущего, которые понесут его в неизведанные дали космических пространств…