Зарубежная литература ХХ века. 1940–1990 гг.: учебное пособие - Лошаков Александр Геннадьевич. Страница 13
В лагерном сверхтексте Боровского за цинической маской повествователя вполне угадываются и чувство неловкости, испытываемое поэтом вследствие осознания невозможности преодолеть на лагерном материале «конфликт жизни с искусством», и чувство вины уцелевшего. В рассказе «У нас в Аушвице» за безмятежным тоном интонации, спокойным ритмом повествования о том, что такое есть «лагерный» человек и какие «чудеса культуры» находятся «в нескольких километрах от печей», – за всем этим обнаруживается горькая ирония автора. Скептическим комментарием сопровождаются упоминания о «городских», которые «реагируют на лагерь, как дикари на огнестрельное оружие», о «симпатичном парне» Адольфе, который «не понимает соотношения предметов и представлений и цепляется за значение слов, как если бы они были реальностью. Он говорит "камераден" и думает, что мы действительно товарищи; он говорит "уменьшать страдания" и думает, что это возможно. На воротах лагеря сплетенные из железных прутьев буквы: "Труд дает свободу". Пожалуй, они и впрямь в это верят, эти эсэсовцы и заключенные немцы. Те, которые воспитывались на Лютере, Фихте, Гегеле, Ницше».
Имена великих мыслителей прошлого, перечнем которых завершается цитируемый фрагмент, переводят сюжетное повествование на более высокий, аналитически обобщающий уровень – на уровень философских размышлений о катастрофическом состоянии мира и человека.
Содержание рассказа «У нас в Аушвице» составляют девять писем, адресованных повествователем любимой девушке в соседний женский концлагерь. Эпистолярная форма позволила Боровскому органично соединить художественные и публицистические элементы. Так, в письме седьмом главным «объектом наблюдения» становятся История и Цивилизация, сотворенные руками человека. Ретроспективный взгляд, устремленный на них с высоты освенцимского опыта, вынуждает автора письма отвергнуть традиционные, стереотипные представления: «Лишь теперь я понял, чего стоят создания древности. <…> Этот древний мир был гигантским концентрационным лагерем, где рабу выжигали на лбу тавро владельца и распинали на кресте за побег! <…> Помнишь, как я любил Платона? Теперь я знаю, что он лгал. Ибо в земных вещах вовсе не отражается идеал, в них заложен тяжкий, кровавый труд человека. Это мы строили пирамиды, ломали мрамор для храмов и камень для имперских дорог, это мы гребли на галерах и волочили соху, а они писали диалоги и драмы, оправдывали свои интриги благом отечества, воевали за границы и за демократию. Мы были грязны и умирали всерьез. У них был эстетический вид, и они спорили для вида.
Я говорю "нет" красоте, если в ней таится издевательство над человеком. Нет – истине, которая об этом издевательстве умалчивает. Нет – добру, которое его дозволяет». И далее: «Что будет мир знать о нас, если немцы победят? <…> О нас умолчат поэты, адвокаты, философы, священники. Они создадут красоту, добро и истину. Создадут религию».
Казалось бы, круг замкнулся: История на новом витке повторяет себя; Цивилизация все так же находит оправдание убийству и террору, облекая рабство в более изощренную форму [9]. И все-таки «я считаю, что достоинство человека поистине заключено в его мысли и в его чувствах». Фраза, завершающая письмо, по сконцентрированному в ней смыслу близка «морали бунта» Камю. Позитивный, с точки зрения французского мыслителя, метафизический бунт против бессмысленности существования парадоксальным образом позволяет человеку обнаружить смысловую ценность каждой конкретной личности и в конечном итоге смысловую ценность мира.
Хронологически «У нас в Аушвице» – первый из освенцимских рассказов, созданных Боровским. В последующих он откажется от прямых философских обобщений, комментариев и моральных оценок. Соответственно изменится и образ рассказчика: и прежде не тождественный, но все же духовно эквивалентный личности автора, он трансформируется в цинично-невозмутимого форарбайтера Тадека. Этот «расторопный» лагерный старожил предстанет перед читателем в рассказах, названия которых способны создать ощущение безмятежного спокойствия («Люди шли и шли», «День в Гармензе»), настроить на восприятие героико-возвышенного повествования («Смерть повстанца»). Заглавия парадоксально соотносятся с текстом, проникнуты иронией, помогающей преодолеть абсурд происходящего. Использует Боровский и прием прямого шокирующего воздействия на читателя, в частности посредством таких заглавий, как «Пожалуйте в газовую камеру» («Proszc panstwa do gazu»). Отметим, что в этом заглавии зафиксированы и те семантические изменения, которые происходили в лагерных условиях с языком.
Внимание писателя привлекает то, что в философской науке принято называть «экзистенцией» человека. В лагере с его максимальной концентрацией зла («мы не отыскиваем зло, мы утопаем в нем»), с каждодневной угрозой массовой смерти («крематорий – наша повседневность») воплощена в реальность глобальная экзистенциальная ситуация: человек перед лицом смерти, человек в ситуации выбора. А выбор невелик: «безобразная, свальная смерть» в газовой камере либо жизнь в лагере и «та же камера, только смерть еще безобразней, еще страшней» [Боровский 1989: 199]. Но человек не ропщет, он покорно принимает свою участь, до последнего вздоха надеясь на чудо, на возможность уцелеть.
Трагизм ситуаций, изображенных в рассказах Боровского, пишет А. Виртх, «заключается не в конечном выборе, а в невозможности его достижения. Предметом трагедии является не выбор, а невозможность выбора. Появление таких ситуаций, бесчеловечность которых состоит в отсутствии альтернативы, Боровский описывает как черту нового времени» [Wirth 1965: 43].
Действительно, на первый взгляд, нет выбора для человека, попавшего в общественно-репрессивную систему, которая «трактует его как вещь и отказывает ему в праве быть человеком» [Wirth 1965: 51]. Однако нельзя не учитывать еще одну исключительно важную для Боровского идею – идею «человека, который решил не сдаваться». Она нашла воплощение, в частности, в рассказе «Мальчик с Библией». «Мальчик, который читал Библию» обладает редким, но все же существующим (вопреки общим закономерностям аномального «каменного мира») качеством – «упрямством духа» (В. Франкл), позволяющим наполнять жизнь смыслом даже в абсурдных и безысходных ситуациях до последнего мгновения.
По убеждению В. Франкла, в экстремальной ситуации лагеря человек все же обладает свободой: он сам решает, какова будет его позиция по отношению к обстоятельствам, будет ли определяться его поведение ценностями и смыслами, локализованными в ноэтическом пространстве: «Телесно-душевный упадок зависел от духовной установки, но в этой духовной установке человек был свободен! Заключив человека в лагерь, можно было отнять у него все <…>, но у него оставалась эта свобода, и она оставалась у него буквально до последнего мгновения, до последнего вздоха. Это была свобода настроиться так или иначе, и это "так или иначе" существовало, и все время были те, которым удавалось подавить в себе возбужденность и превозмочь свою апатию. Это были люди, которые шли сквозь бараки и маршировали в строю, и у них находилось для товарища доброе слово и последний кусок хлеба. Они являлись свидетельством того, что никогда нельзя сказать, что сделает лагерь с человеком: превратится ли человек в типичного лагерника или все же даже в таком стесненном положении, в этой экстремальной пограничной ситуации останется человеком. Каждый раз он решает сам. <…>
Конечно, они были немногочисленны – эти люди, которые выбрали для себя возможность сохранить свою человечность: все прекрасное так же трудно, как и редко, как сказано в последней фразе «Этики» Бенедикта Спинозы» [Франкл 1990: 143–144].
Примечательно, что выводы, к которым приходят Боровский и Шаламов, одинаково беспощадны: «…лагерная жизнь убедила нас, что весь мир подобен лагерю: слабый работает на сильного, а если у него нет сил или он не хочет работать, – ему остается или воровать, или умереть. Справедливость и нравственность не правят миром, преступления не караются, а добродетель не награждается, и то и другое забывается одинаково быстро. Миром правит сила» (Т. Боровский); «Лагерь мироподобен. В нем нет ничего, чего не было бы на воле, в его устройстве социальном и духовном» (В. Шаламов). Но какими бы неутешительными и жесткими не были эти выводы, за ними кроется жизнеутверждающее начало. Это подтверждает уже сам факт написания «колымских» и «освенцимских» рассказов, запечатлевших трагедию сознания человека двадцатого столетия.
9
В конце ХХ века знаменитый польский иконописец Ежи Новосельский в одном из интервью говорил по этому поводу: «.Освенцим, опыт которого мы знаем, это только одно из проявлений природы, истории. <…> Тех вещей, которые немцы делали в Освенциме, было в истории немало. То же самое чинили вавилоняне, ассирийцы. Разница только в количестве <…> Немцы не были исключением» [Podgorzec 1993: 55, 57–58].