Скиппи умирает - Мюррей Пол. Страница 72

Рупрехт, все еще бодрый от действия сахара (он недавно ел пончики), не может уснуть. Он встает, открывает окошко ПВЗР и некоторое время наблюдает, как компьютер обрабатывает бессмысленные новости, принесенные Вселенной; потом составляет список из взятых наугад слов на букву М — МОСТ, МАРКЕР, МОЛОКО, МОЙВА, — просто чтобы посмотреть, не возникнут ли какие-нибудь неожиданные связи; наблюдает за тем, как плавно поднимается и опускается от мерного дыхания силуэт его друга, окутанного ореолом своей наномузыки.

Рупрехт размышляет об асимметрии. Это такой мир, думает он, где ты можешь лежать на кровати, слушая песенку и мечтая о ком-то любимом, и твои чувства и музыка входят в такой мощный, такой полный резонанс, что кажется просто невозможным, чтобы твой возлюбленный — кто бы и где бы он ни был — не узнал об этом, не воспринял этот сигнал, идущий от твоего сердца, как будто ты сам, и музыка, и любовь, и вся Вселенная слились в единую силу, которую можно направить во тьму и передать сообщение адресату. Но в действительности не только возлюбленный или возлюбленная ни о чем не подозревает, вдобавок ничто не препятствует тому, чтобы этот другой человек тоже лежал в это же самое время на своей кровати, слушал в точности эту же самую песенку и думал о ком-то совершенно другом — направлял бы ровно те же чувства в какую-то совершенно противоположную сторону, на абсолютно другого человека, который, в свой черед, тоже может лежать в темноте и думать о ком-то другом, четвертом, который думает о пятом, и так далее, и так далее; так что в итоге вместо Вселенной, полной симметричных пар, где наблюдалось бы справедливое равновесие любящих и любимых, полной взаимных чувств, порхающих, как множество крыльев бабочек, мы видим лишь цепочки безответных влюбленностей, которые закручиваются, извиваются в пространстве и в итоге приводят к бесконечному множеству тупиков.

Поскольку форма природных объектов — радуг, снежинок, кристаллов и цветков — проистекает из симметричного расположения кварков в атоме (реликта утраченного нашей Вселенной состояния совершенной симметрии), Рупрехт убежден, что несчастливое положение дел в человеческой любви тоже в итоге восходит к субатомному уровню. Если почитать о струнах, можно узнать, что их существует два вида: замкнутые и разомкнутые. Замкнутые струны можно представить себе в виде О-образных петель, которые парят, словно ангелы, оставаясь безразличными к требованиям пространства-времени и не играя никакой роли в нашей действительности. А разомкнутые струны — одинокие, незавершенные U-образные струны, отчаянно цепляются своими кончиками за липкую субстанцию нашей Вселенной; именно они становятся строительным материалом нашей действительности, ее частицами, ее энергообменниками, плодовитыми производителями всех этих сложностей. Можно даже почти утверждать, что наша Вселенная в действительности соткана из одиночеств, и это лежащее в основе всего сущего одиночество распространяется дальше, выше, преследуя каждого из ее жителей. Но может ли ситуация в других вселенных складываться иначе? Допустим, во Вселенной, где все струны замкнутые, — как бы там обстояло дело с любовью? А с энергией? А с пространством-временем? Знаки вопроса зазывают Рупрехта, как пение сирен, и его мысли текут вбок, неизбежно удаляясь от Скиппи и его незадачи к более важным проблемам: к вселенным, томно свернувшимся в кольца в потайных измерениях, к чистым листам сверкающего инобытия, к закрученным топологиям, в складках которых могут прятаться такие формы, о которых еще никто и не мечтал…

К реальности его возвращает какой-то шум — еле слышный стук в окно. Это мотылек, отбивающий слабую дробь и страстно стремящийся к месяцу, который светит на небе, по другую сторону стекла: вот еще одна история неразделенной любви, думает Рупрехт. Он открывает форточку и выпускает мотылька, а потом подходит к тетрадке и записывает в нее: МЕСЯЦ, МОТЫЛЕК. Посередине второго слова он останавливается — и надолго застывает в неподвижности над страницей; потом он спешит к окну и смотрит на небо, как будто силясь различить там, в темноте, быстрое биение взлетающих ввысь крыльев…

Раз в неделю или даже чаще, если позволяет расписание, отец Грин совершает путешествие из надменного оплота буржуазии в бедный квартал Сент-Патрик, чтобы навестить тех прихожан, которые слишком больны или слабы, чтобы посещать мессу. От одной части города до другой меньше мили, однако квартал бедняков — это совершенно другой мир: мир, где царит мерзость запустения, где сам воздух смердит отбросами и нечистотами. Священник поднимается по облупленным лестницам к дверям, испещренным граффити; даже после того, как он называет себя, робкий глаз сначала оглядывает его с головы до ног через узкую щелку, прежде чем отпереть последнюю цепочку. Живут за этими дверями почти одни только женщины. Миссис Доран, миссис Кумз, миссис Гуластон: со старческими пятнами на коже, с выкрашенной в голубой цвет сединой, забытые, но все-таки еще чудом живые. В квартирах у них стоят телевизоры — старушки не выключают их, но из уважения к гостю убирают звук; на обоях с цветочным рисунком покоробленные от сырости портреты падре Пио и Папы Иоанна Павла II соседствуют с фотографиями в овальных рамочках, откуда глядят лица давно умерших мужей, детей и внуков, живущих теперь в Онгаре или в Испании или просто слишком занятых, чтобы уделять внимание старческим жалобам. Он сидит на кухне, они угощают его чаем, а он заставляет себя выслушивать рассказы об их горестях — о неисправном электрическом отоплении, о болячках на ногах, об упадке квартала. Все пришло в запустение, отец. Теперь здесь как в джунглях. Даже хуже, чем в джунглях! Молодежь угоняет машины и катается в них туда-сюда. Разбивают бутылки. Орут, вопят круглые сутки. Это настоящие подонки, и большинство вечно под наркотиками! Да, именно наркотики погубили весь наш район. Когда-то это было такое милое местечко — вы же помните, отец? Очень приятное местечко. А теперь по вечерам и нос боишься высунуть. Да что там — тут и среди бела дня жизнь, считай, на волоске висит! Посмотрят на тебя — да ударом кулака и сшибут. Не успеешь и из двери выйти, как они уже квартиру твою обчищать начнут.

Отец Грин кивает, прихлебывая чай. На самом деле этот район никогда не был таким уж приятным местечком — все те двадцать лет, что он сюда наведывается. Сюда так и не докатился “бум”; если выглянуть в окно, можно подумать, что на дворе до сих пор 1980-е: героиновая чума в разгаре, полиция бездействует, политики бездействуют. Все те же лица, маячащие на дворе перед заколоченным гаражом, — гордые и собственной неподатливостью, и печальной славой родного квартала. Они несут свое поражение, как носят почетные знаки, — поколение за поколением, дети вслед за отцами. Всем известно, чем они там заняты; при желании можно вызвать стражей порядка, поговорить по телефону с молодым человеком, у которого скучающий голос, и через час, если полиция пожелает, здесь проедет патрульная машина, и эти ребята рассеются, исчезнут на время, пока она не уедет, или соберутся новыми группками возле торгового центра или в парке. Но ничего не меняется, и никто с этим всерьез не борется, пока “проблема” остается здесь, не выплескивается за пределы трущоб.

Сегодня, прежде чем уйти отсюда, отец Грин останавливается у грота Девы Марии. Обычно, какие бы ужасы ни свирепствовали вокруг, этот уголок всегда оставался незапятнанным. Теперь местные почитатели Богоматери слишком стары и слабы, чтобы ухаживать за гротом; краска на гипсовой статуе потускнела, так что Дева кажется не столько безмятежной, сколько изможденной, не столько всевидящей и предостерегающей, сколько недоуменно пожимающей плечами. Просунув руку сквозь прутья ограды, священник вытаскивает выброшенную жестянку, пакеты от чипсов, презерватив; вокруг клубятся люди, но, бегло взглянув в его сторону, равнодушно проходят мимо, как проходят обычно мимо бродяги, роющегося в мусорном баке. Он с трудом откидывается назад, прижимая к груди, будто грудного младенца, эту груду мусора, и отправляется на поиски урны или контейнера, — и тут на его пути возникает человек…