Очерки Петербургской мифологии, или Мы и городской фольклор - Синдаловский Наум Александрович. Страница 63
Вокруг псевдонимов много разговоров. Псевдонимы своей загадочностью и тайной завораживают обыкновенных читателей и увлекают высоколобых исследователей литературы. Они становятся объектами изучения окололитературных наук. Библиографы, преодолевая споры и сопротивление коллег по профессии, определяют его принадлежность к тому или иному автору, лингвисты, копаясь в этимологических дебрях и продираясь сквозь языковедческие заросли, выявляют смыслы и значения вымышленного имени, литературоведы, искусствоведы и социологи пытаются вскрыть причины появления второго, третьего, пятого, десятого и так далее имени.
Что в этом смысле досталось на долю фольклора?
От античных времен мы в наследство получили народную традицию прибавлять к именам богов дополнительные характеристики: Зевс Громовержец, Венера Прекрасная, Аполлон Мусагет, то есть предводитель муз. Эту языческую практику подхватила и успешно использует христианская церковь. Имена православных святых, как правило, сопровождаются дополнительными эпитетами фольклорного происхождения: Георгий Победоносец, Никола Морской, Ксения Петербургская. Применялся этот лингвистический обычай и в отношении светских людей: Анна Кровавая, Александр Благословенный, Николай Палкин. Такой безошибочный прием не оставлял никаких сомнений в принадлежности нового имени тому или иному историческому персонажу. Сколько бы ни было в истории русского государства императоров с одними и теми же именами, мы со школьной скамьи знаем, что эпитет «Палкин» применим исключительно к Николаю I, а «Благословенный» – только к Александру I.
В России XVIII столетия дополнительное имя приобрело государственный статус. Величайшим полководцам того времени государство жаловало второе имя, которое прибавлялось к первому, родовому, и напоминало о военных победах его носителя. Новое имя становилось официальным и до сих пор пребывает в этом почетном статусе. Во всяком случае, в современных энциклопедических словарях нет ни Румянцева, ни Потемкина, ни Суворова, а есть Румянцев-Задунайский, Потемкин-Таврический, Суворов-Рымникский.
Писателей эта традиция пока еще не коснулась. Однако примеры осторожных попыток ее применения уже есть. Фольклор знает грамматическую конструкцию, однажды уже бытовавшую в литературной среде: «Гоголь – сочинитель „Мертвых душ“». Кто знает, пройдут годы, может быть, многие десятилетия, а может быть, и столетия, и у литераторов появится второе, почетное имя. Психологически мы к этому готовы уже сегодня: имя известного писателя в нашем сознании, как правило, ассоциируется только с одним из его произведений: Пушкин – автор поэмы «Евгений Онегин», Толстой – романа «Война и мир», Достоевский – «Преступления и наказания» и так далее. Даже для поэтов наша избирательная память выбирает одно-два наиболее известных и характерных стихотворения и этим исчерпывает общие сведения об их творчестве.
Пока еще предполагаемые нами гипотетические варианты будущих возможных новых имен не являются ни собственными фамилиями, ни вымышленными псевдонимами. В этих пока еще неуклюжих словосочетаниях нет никаких обязательных признаков фразеологизма, идиомы. В них отсутствует античная лапидарность и лингвистическое совершенство. Но фольклор изобретателен и непредсказуем. Его творческий ресурс неисчерпаем. Тем более что уже сегодня можно понять, какой мощный потенциал для гуманитарного образования и всеобщего просвещения он содержит. Благодаря такому фольклору наши потомки никогда не смогут перепутать писателей с политическими деятелями или полководцами, как это, к неописуемому ужасу школьных преподавателей, происходит сейчас при социологических опросах подростков и молодежи.
Фантастический мир гоголевского фольклора, или От носа Гоголя к гоголевскому «Носу»
1
В 1915 году Александр Иванович Куприн опубликовал короткий, всего лишь на пять страничек, рассказ «Папаша». Рассказ мало кому известен, он не отличается какими-либо особенными литературными достоинствами и остался бы вообще незамеченным, если бы не одно обстоятельство. Сюжет повествования, аттестованного самим писателем в подзаголовке как «небылица», прямыми, если не сказать навязчивыми литературными, ассоциациями связан с Гоголем. Читая «Папашу», невольно возвращаешься к печальной истории несчастного героя знаменитой гоголевской повести «Шинель» бедного титулярного советника Акакия Акакиевича Башмачкина. И там, и там действие разворачивается в высоком государственном учреждении. И там, и там сталкиваются интересы «больших людей» и «маленьких человечков». И там, и там все заканчивается драматически. И там, и там конфликт интересов остается неразрешимым. Да и сам рассказ Куприна заканчивается недвусмысленной фразой: «Все это случилось в давно прошедшие, чуть ли не в гоголевские (курсив мой. – Н. С.) времена». К гоголевской «Шинели» мы еще вернемся. А пока о Куприне и его рассказе.
Ко времени его написания со смерти Гоголя прошло всего лишь чуть больше пятидесяти лет. Среди знакомых Куприна еще могли жить люди, которые лично сталкивались с Гоголем в Москве, Петербурге или Италии. В писательской среде того времени Гоголь вполне справедливо мог считаться старшим современником. И вдруг такой былинный, эпический пассаж: «Гоголевские времена». Да еще «давно прошедшие». Будто до нашей эры.
В истории отечественной фразеологии известны примеры определения давности прошедшего времени образными и выразительными устойчивыми словосочетаниями подобного типа. Но при этом всегда предполагалась не просто давность, а некая немыслимая археологическая древность имеемых в виду событий, олицетворяли которые отнюдь не какие-то там писатели, а государственные мужи, сказочные цари, великие императоры. «При царе Горохе» – это в фантастические, едва ли когда-нибудь существовавшие, допотопные времена; «до Петра» – это когда на месте Петербурга не было вообще ничего, кроме дремучих непроходимых лесов и непролазных гнилых болот, и в самом деле до нашей, то есть до петербургской, эры. Но представить себе, чтобы в этот почетный синонимический ряд попал едва ли не современник, да еще и писатель, было почти невозможно. Все это позволяет говорить об особом значении Гоголя в истории низовой культуры вообще и о нем самом как о субъекте и объекте петербургского городского фольклора одновременно и в частности.
Не забудем при этом, что Гоголь обладал, что называется, мощным фольклорным сознанием, приобретенным еще в детстве, на родине, в родовом имении родителей Васильевке, недалеко от которой находились такие прославленные им впоследствии населенные места, как Диканька, Миргород, Сорочинцы. Он буквально ворвался в русскую литературу на крыльях славянской этнографии и мифологии. Прежде чем стать автором знаменитых «Петербургских повестей», он прославился «Вечерами на хуторе близ Диканьки», насквозь пронизанными украинским дохристианским фольклором, вывезенным Гоголем оттуда. Но вот что любопытно. Уже в этих своих первых литературных опытах Гоголь вольно или невольно обозначил свою связь и с петербургской мифологией. В одной из повестей цикла, в «Ночи перед Рождеством», рассказывая о фантастическом появлении кузнеца Вакулы в Петербурге, он вписал в повествование анекдот о Потемкине.
...
Зимний дворец. Входит Потемкин. «Это царь?» – оглядываясь по сторонам, спрашивает пораженный провинциал. «Куда там царь! Это сам Потемкин», – отвечают ему знатоки.
Мы сознательно приводим анекдот в его народном варианте, отказавшись от прямого цитирования Гоголя. Можно себе представить, что именно в таком виде его мог услышать писатель на улице Петербурга, на базаре или в овощной лавке. Для полного погружения в петербургский городской фольклор ему оставалось немного. Надо было только поглубже окунуться в повседневную жизнь столицы и, не только смотреть, но и видеть, не только слушать, но и слышать.