На островах ГУЛАГа. Воспоминания заключенной - Федорова Евгения. Страница 12

– Классовый враг, антисоветская пропаганда, вредительская деятельность, под маской писательницы пролезшая…

О рассказе словно забыли, будто и не было его вовсе. Предметом обсуждения стал не рассказ, а я – моя антисоветская психология и вредительская деятельность.

Я ушам своим не верила. Слова о моей контрреволюционной деятельности повторялись с большим азартом и ненавистью, и я с ужасом видела, что все они, эта молодежь, сама еще едва вышедшая из детского возраста, действительно искренне верит, что перед ней страшный классовый враг, которого вовремя успели разоблачить. Достаточно было того, что им на него указало «руководство», – уж оно-то не ошибается!

Они забыли про сон, про усталость, оживились, глаза их заблестели. Хотя никто не мог сказать ничего другого, кроме того, что им сообщил Саша Буланов, они щеголяли друг перед другом гневом и запальчивостью.

Я поняла, что говорить что бы то ни было бесполезно. Слова как горох отскочат от «железного занавеса», не только отгородившего нашу страну от других стран мира, но и сердца и разум этих людей от нормальных человеческих мыслей и представлений.

Я забрала свой «Кенеш» и побрела к Аю-Дагу. Луна уже поднялась высоко над морем, и ливанские кедры в артекском парке отбрасывали четкие сине-черные тени.

Мы уехали на другой день. Я тогда была членом групкома писателей и принесла туда свой злосчастный рассказ, просила прочитать и дать на него рецензию: вдруг у меня и вправду «мозги набекрень» и рассказ можно толковать как «антисоветский»?

Рассказ попал к писателю Малышкину, одному из первых советских писателей-коммунистов. Его повесть «Люди из захолустья» была довольно широко известна в 1920-х годах.

Через некоторое время я получила рецензию. К моей великой радости, она была положительной.

«Классовая борьба – не конфетка, Федорова совершенно права, – писал Малышкин, – нечего сюсюкать с детьми и “играть” в классовую борьбу. Что тяжело – то тяжело, надо уметь смотреть правде в глаза»…

Понятно, что я не могла всего этого рассказать моей следовательнице, – никакой бы ночи не хватило! Но она меня перебила почти с первых же слов:

– Но ведь ваш рассказ напечатан? У нас как будто существует советская цензура. Если бы ваш рассказ был действительно антисоветским, в чем, как вы утверждаете, вас пытались обвинить, то уж вряд ли цензура его пропустила бы. При чем тут ваш «Кенеш» и «Артек»?

Действительно, при чем? «Кенеш» никак не фигурировал в моем деле, хотя теперь я знаю наверняка, что именно он был подлинной причиной моего ареста. Именно тогда я «попала под рефлектор», как выражался Юра Ефимов, и на меня «завели дело».

«На нас на всех заведены дела», – неопределенно предостерегал он.

Напрасное предупреждение, уму-разуму меня не научившее.

– Так как же, Федорова? Так-таки и не знаете, за что вас арестовали?

Я пыталась объяснить, что ничего не могу предположить, что я всегда хорошо работала, получала премии и похвальные грамоты. Тут она изрекла сентенцию о том, что «у нас все вредители и враги народа прекрасно работают». Как ни дико это кажется теперь, я чувствовала себя виноватой в том, что не знаю, не понимаю, за что арестована, в чем моя вина. Как будто не следователь должен доказать мою вину, но я сама должна была доказать свою невиновность. А как я могла доказывать, не зная, в чем меня обвиняют? Получался какой-то заколдованный круг, и я в растерянности в нем металась.

Наконец, видя, что сама я ничего путного в обвинение себе придумать не могу, Мария Аркадьевна Бак – так звали мою следовательницу – решила подбросить мне вопрос:

– Федорова, с кем вы были близки из «бывших»? Ну, из бывшей аристократии?

Я – и «бывшая аристократия»? Час от часу не легче! Да на моем веку уже и бывшей-то аристократии не было! Ведь во время революции мне было всего 11!

– Да ни с кем, – крайне удивленная, растерянно отвечаю я.

Мария Аркадьевна понимает, что надо уточнить, иначе я и за сто лет не вспомню, к какой именно «аристократии» была близка.

– Не думайте, что я говорю о каких-нибудь божьих старушках, – она снова презрительно сморщила хорошенький носик. – Нет! Но разве у вас не было сверстницы из княжеской семьи?

Ах, вот оно что! Да, да, конечно же, была!

Это Бебка Щербатова, еще когда мы жили в Смоленске, в самом начале революции. Конечно!

– Но, позвольте, ведь ей, как и мне, было 12 лет! Какое же это может иметь отношение? А ее родных я вообще никогда не знала, они были расстреляны тогда же, в 1919-м, кажется, году…

Я осекаюсь… Я пытаюсь рассказать, что мы с Бебкой учились в одной школе, в одном классе… Действительно, дружили. Но родители? Я никогда не бывала у них в доме, какая же «близость»? Потом мы с мамой уехали в деревню, а Бебка – в Петроград, там оказался кто-то из ее родственников. На этом и кончилась моя детская дружба с Беби Щербатовой.

– Когда вы получили от нее последнее письмо? – этот вопрос следовательница задает, глядя на меня в упор, уверенно и обвиняюще.

– Я никогда и первого не получала!

– Врете! – как пощечина, веско, резко и неожиданно звучит ответ.

Я каменею. Так со мной не говорил никто и никогда в жизни. Что я могу возразить? Как могу доказать, что это – чистая правда? Что я никогда ни одного письма от Бебки не получала?

– Кто вам передавал привет он нее?

– Никто никогда не передавал, – отвечаю я, но сама слышу, как испуганно дрожит мой неуверенный голос.

– Врете!

Следовательница звонит. Тотчас входит конвоир.

– Уведите, – кивает она на меня. А мне вслед несется: – Подумайте, Федорова, крепко подумайте. Пока у вас еще есть время!

О, его у меня было более чем достаточно! Даже книги, мои добрые друзья, изменили мне. Я читала страницу, две, десять – и тут только спохватывалась, что ничего не понимаю, не знаю, о чем я читаю. Мысли мои мечутся, уносят меня за тридевять земель, в далекие дни моего детства.

…В 1917 году, в самый канун революции, мы с мамой переехали из Херсона в Смоленск, где жили мамины сестры. В холодный, голодный, промерзший Смоленск. Город, в котором были разобраны все заборы и обнажены сады и палисадники с голыми деревьями, обглоданными козами.

С Веселухи – башни Смоленского кремля – бухает пушка, посылая снаряды куда-то на другой конец города. На стенах Авраамиевского монастыря установлен пулемет, который непрерывно строчит. Стекла в нашем доме полопались – дом стоит как раз под самой Веселухой, и нас, детей, загнали в чуланчик без окон – каморку, но нам все интересно, и мы стараемся что-то увидеть через приоткрытую дверь…

Мы с мамой приехали в Смоленск к ее сестре, к моей тете Юле как раз в тот день, когда там начался «переворот», как тогда говорили. На второй год революции, после того как советская власть в Смоленске установилась окончательно и жизнь стала входить в свои новые формы, вместо гимназий начали открываться советские школы первой и второй ступени.

Мне вот-вот должно было исполниться 12, и я попала в первый класс второй ступени. Рядом со мной села девчонка в таком же рыжем башлычке, как и мой. Ее смешно звали Бебкой. Башлыки мы не развязывали и шуб не снимали, потому что школа была нетоплена, чернила в чернильнице замерзали. Конечно, Беби не было ее настоящим именем. Девочку так звали потому, что она была младшей в семье известных смоленских помещиков князей Щербатовых, где все было англизировано.

Уроков почти не проводилось, и ученики большую часть времени были предоставлены самим себе. Вскоре мы с Беби очень подружились. Была она немного старше меня, но гораздо энергичнее и предприимчивее, отчаянная на всякие выдумки и довольно взбалмошная. В то время взрослым было не до детей. Те, кто постарше, увлекались революционными идеями, а младшие были настоящими беспризорниками и не признавали никаких авторитетов. Занятия шли через пень-колоду. Не было дров, не хватало чернил, почти не осталось учителей – многие из них не хотели сотрудничать с большевиками.