На островах ГУЛАГа. Воспоминания заключенной - Федорова Евгения. Страница 24

Там я лихорадочно думала, мучилась, сходила с ума, но все это было как-то активно или по крайней мере так мне казалось. Сейчас все было кончено. Впереди оставалось только несколько недель или месяцев ожидания, и больше уже думать, перебирая вновь и вновь все детали прошлого, мне было не под силу. Да и незачем. После того как я подписала протокол допроса, я уже жила какой-то нездешней, нереальной жизнью и хотела вернуться к своим книгам, как возвращаются к друзьям после перенесенных горестей и потерь.

Так вот, им было мало того, что я сама подписала себе смертный приговор! Мало того, что у меня все отняли! Так еще последние дни надо мне отравить, отнять последнее мое утешение. И в первый раз за все время я заревела, как когда-то ревела Маруся. Я лежала, зарывшись с головой в одеяло, повернувшись к стене, и рыдала чем дольше, тем горше и сильнее.

В Бутырках кроме глазка в двери было еще и окошечко. Оно открывалось, когда приносили еду, в него просовывали пайку хлеба, миску с супом или кашей, чайник с кипятком. Теперь это окошечко отворилось, и мужской голос осторожно позвал:

– Девушка, а девушка!

И так как я не отвечала, то еще раз:

– Девушка, ну чего вы расстраиваетесь, хватит уж!

Но остановиться я уже не могла.

– Позвать вам, что ли, опять корпусного?

Ответа часовой не получил, так как из-за рыданий я не могла выговорить ни слова. Окошечко захлопнулось, но через несколько минут открылась дверь, и снова вошел корпусной. Он постоял надо мной (а я все ревела) и сказал:

– Ну щось вы убиваетэсь? Я ж казав, шо спройшу.

Постоял, постоял да и вышел. Через некоторое время дверь снова открылась, и в камеру вошел часовой.

– Девушка, – сказал он, – не плачьте! Вот, корпусной вам книгу прислал! – и положил книгу на столик около моей койки.

Не знаю, было ли это нарушением устава и откуда корпусной взял книгу, может быть, у другого заключенного? Это был… томик Брюсова! Везло мне на утешителей-поэтов! И какие подходящие стихи нашла я в этом томике! И сколько заучила их наизусть, пока мне все-таки дали книги.

Через две недели – событие первой величины: у меня появилась сокамерница. Она была моего возраста, может быть, немного постарше. Преподавательница-ботаник. Как и я, обожала путешествия, много ходила пешком, любила Крым, Кавказ. Первые дни радости не было предела. Оказалось, что у нас много общего и мы могли бы подружиться, даже и не сидя в одной камере, где для разговоров и рассказов времени было более чем достаточно.

Конечно, и о наших «делах» мы тоже поведали друг другу. Моя сокамерница была «троцкисткой» не в большей степени, чем я – «террористкой». У нее был друг, с которым по ряду обстоятельств она не могла соединиться окончательно – отсутствие жилплощади, старая мать и еще что-то. Друга арестовали – как оказалось, он был троцкистом, с кем-то был связан, занимался какой-то деятельностью. Галя – так ее звали – даже и не подозревала об этом, но он показал, что она все знала и разделяла его троцкистские взгляды. Ее тоже забрали.

– А я даже понятия не имею, какие они, эти «троцкистские взгляды»! В чем их суть? А вы знаете?

Нет, я тоже не знала. Галя не верила, что ее друг мог так наговорить на нее, но ей показали протокол допроса с его подписью:

– Представляете, какой ужас?

Итак, первое время мы очень радовались, что сидим вместе, и после загробного молчания Лубянки разговоры лились рекой. Но мало-помалу они начали как-то приедаться, и мы незаметно стали раздражать друг друга. И чем дальше, тем больше.

Когда Галя засыпала, она не храпела, но издавала носом какие-то странные звуки, похожие не то на стон, не то на мычание. Сначала я не обращала на это никакого внимания. А через несколько дней уже не могла заснуть, не спала целые ночи напролет. Я закрывалась с головой одеялом, клала на ухо подушку – ничего не помогало. Я слышала постанывания Галины и не могла спать.

За обедом она чавкала, и я не могла есть. Ужасно было в уборной, куда нас водили вместе… Я ее раздражала, должно быть, не меньше. Не тем, так другим. Вскоре я поняла, что бывает наказание худшее, чем одиночество. Это – лишение одиночества! Им я была наказана на долгие годы, и считаю, что из всего, что пришлось пережить, это – одно из самых тяжелых. Всегда на людях: в бараке, на работе, в бане, в уборной. Ни минуты не побыть одной. Ну а находиться непрестанно вдвоем – пожалуй, еще хуже.

Не знаю, чем бы кончилось наше взаимное раздражение, если бы у нас не появились еще две соседки. Теперь наша камера приняла совершенно «жилой» вид: койки по стенам, посередине – стол, у двери – параша, которой мы с общего согласия старались не пользоваться. Как только нас стало четверо, раздражение как рукой сняло, и время до суда, если можно так выразиться, было самым «счастливым» изо всей моей тюремной жизни.

Возможно, потому, что судьба послала в нашу четверку чудесного, интеллигентного и с интереснейшей судьбой человека – Раису Осиповну Губергриц. К тому же она была чудесной рассказчицей, не чета нам, а рассказать ей было о чем. Она казалась нам тогда древней старушкой, хотя ей не было даже 60. Раиса Осиповна была профессиональной революционеркой. Получила прекрасное образование, отлично знала два языка, немецкий и французский. Восемнадцати лет, после окончания гимназии с золотой медалью, она «ушла в революцию», навсегда оставив дом отца, состоятельного и видного адвоката.

Довольно быстро определились ее политические симпатии, и Раиса Осиповна примкнула к меньшевикам. В те времена обе партии, вернее, два крыла одной и той же партии – «большевики» и «меньшевики» – работали бок о бок, имели общие подпольные типографии и проводили собрания, на которых с остервенением спорили.

Спорили до того, что, как уверяла склонная к юмору Раиса Осиповна, когда однажды в помещение провалившейся организации нагрянули жандармы и партийцы бросились прятаться, в одном шкафу оказались большевик и меньшевик, которые и там жарким шепотом продолжали спор. И даже когда их выволокли из шкафа и стали надевать наручники, они все еще пререкались.

После первого ареста Раиса Осиповна была отправлена в сибирскую ссылку, откуда сразу же бежала в свой родной Харьков. Во второй раз она получила три года каторги, которую отбывала в Орловском централе. Эти три года были ее подлинным «университетом».

Поскольку молодые каторжанки имели деньги (им помогали богатые, как правило, родители), они могли выписывать какие угодно книги, и скоро у них образовалась целая библиотечка исторических, философских и социальных трудов, не говоря уже о том, что им не возбранялось пользоваться довольно-таки богатой тюремной библиотекой.

Вообще, рассказы Раисы Осиповны о каторжной жизни в централе сейчас, в свете знания о том, что такое советские лагеря и тюрьмы, кажутся плодом самой пылкой фантазии. Молодые каторжанки одевались в собственную одежду. К завтраку посылали кого-нибудь из тюремной охраны в кондитерскую за свежими булочками. Днем камеры не запирались.

Каторжанки могли пойти поработать в мастерскую, например в переплетную, куда они и ходили, встречаясь там с другими арестантами. Но могли и отказаться. Дважды в день арестантов выпускали на двухчасовую прогулку, мужчин и женщин вместе. И хотя они должны были шагать по кругу в унылом тюремном дворе, на прогулках продолжались политические споры или завязывались романы, происходили сцены ревности, ссоры и примирения.

После отбытия своих трех лет Раиса Осиповна была отправлена в Сибирь, откуда она снова бежала, теперь уже с мужем, разумеется тоже меньшевиком, притом довольно видным в партийной среде. На этот раз они бежали за границу, и побег был удачным. Так к началу Первой мировой войны они оказались за рубежом.

Заграничная жизнь Раисы Осиповны, в основном во Франции, состояла из бурных споров, собраний, выступлений, выработки каких-то программ и платформ. Ей поручали перевозить через границу прокламации, литературу и даже оружие. Шестизарядные револьверы мирно покоились под батистовыми блузками на дне ее изящного женского чемоданчика. Все сходило благополучно – хорошенькая и острая на язычок «курсисточка» умела обворожить таможенных чиновников и отвлечь их внимание.