Красные бокалы. Булат Окуджава и другие - Сарнов Бенедикт Михайлович. Страница 20

В этом сразу проявилась лирическая природа его поэтического дара.

Помню, как я был изумлен, когда Булат в первый раз спел нам своего «Ваньку Морозова» и слушавший его тогда вместе с нами критик Владимир Барлас обронил:

– Очень милая стилизация.Не стилизация это, подумал я, а форма лирического самовыражения(«Ведь от любви беды не ждешь!»), что, кстати, подтвердил и сам Булат: надписывая мне самую первую книжечку своей ранней лирики), расписался на ней не «Булат Окуджава», а – «Ванька Морозов».

Из тогдашнего, еще «добулатовского»

его песенного репертуара запомнилась мне еще такая неведомо откуда взявшаяся загадочная песенка:

Однажды Тирли-Тирли

Напал на Дугу-Дугу…

И долго Тирли-Тирли,

И долго Дугу-Дугу

Долбали понемножечку

друг другу.

Именно вот так он и пел: не «друг друга», как надо бы по грамматике, а – «друг другу».

А кончалась она так:

Когда взошел на небо Тирли-Тирли,

Увидел дорогого друга Дугу:

– Я очень, Тирли-Тирли…

– Я очень, Дугу-Дугу…

И бросились в объятия друг к другу.

Пел он ее иногда один, а иногда вдвоем с Галей, что и дало мне повод предположить, что именно от нее она ему досталась. А может быть, это было уже первое собственное его сочинение? Так сказать, проба пера (лучше сказать – проба голоса)? Не догадался спросить – ни у него, ни у Гали. А теперь уже не узнаешь: спросить не у кого.

А с Галей у меня сложились

свои отношения – на волейбольной площадке.

В волейбольных – командных – схватках я, как уже было сказано, не участвовал. Но со страстью отдался только что вошедшему тогда в моду бадминтону. С такой же страстью отдалась этому увлечению и Галя. И всякий раз, когда волейбольная площадка с натянутой и никогда не снимаемой сеткой бывала свободна, мы с ней сходились там, чтобы отдаться этой нашей общей страсти.

Играли на счет, и это еще больше подогревало температуру нашего азарта. Случалось мне и выигрывать, но чаще выигрывала она. Не потому, что играла лучше, – я тоже к тому времени уже кое-чему научился, – а потому, что была сильнее. Я быстро выдыхался – не в переносном, а в прямом смысле этого слова: у меня забивало дыхание. А Галя была неутомима. И мог ли я подумать, что эта молодая, красивая, сильная женщина совсем скоро покинет нашу земную юдоль, и именно мне достанется быть единственным свидетелем ее последнего, предсмертного вздоха.

Весной 1964 года,

когда впереди маячило очередное, уже третье наше шереметьевское лето, из «Литгазеты» мне пришлось уйти. О том, как и почему это случилось, я подробно рассказал во второй книге своих воспоминаний (“Скуки не было”) и повторяться не буду. Но один эпизод все-таки повторю.

В редакции все уже знали, что я ухожу. Но подавать заявление об уходе я не спешил.

С газетной своей службой я расставался легко: ничего хорошего на этом поприще мне уже не светило. Но дача…

У тогдашнего заместителя главного редактора Юрия Яковлевича Барабаша были свои, особые причины торопить меня с подачей заявления об уходе. (Об этом тоже я подробно рассказал во второй книге моих воспоминаний.)

Прождав неделю-другую и так от меня этого заявления и не дождавшись, он не выдержал, пригласил меня в свой кабинет и напрямую спросил:

– Бенедикт Михайлович, я хотел бы знать, каковы ваши планы?

– Планы, Юрий Яковлевич, у меня такие, – сказал я. – В июне собираюсь уйти в отпуск, а из отпуска в газету уже не вернусь.

– Вы это твердо решили?

– Да, твердо.

– Но почему бы тогда, – осторожно начал он, – вам уже сейчас не написать заявление – и об отпуске, и об уходе? Вы ведь понимаете, что подыскать на ваше место другого работника мне будет нелегко, и я хотел бы…

И тут я откровенно сказал ему, что, получив только что по распределению на лето свою дачу в Шереметьевке, считал неприличным сразу подать заявление об уходе. Будут, мол, обиды: не всех работающих удалось полностью удовлетворить, а тут Сарнов, который в газете уже не работает, как ни в чем не бывало получает дачу.

Барабаш сразу понял, что это не отговорка, не какой-то там ловкий ход (потянуть время, чтобы события, вынудившие меня покинуть газету, отошли в прошлое и постепенно забылись). Видно было, что у него прямо камень с души свалился, когда он узнал настоящую причину взятого мною тайм-аута.

– Ну что вы, Бенедикт Михайлович, – облегченно сказал он. – Кто же усомнится в том, что вы имеете право на эту дачу. Вы так много сделали для газеты… У вас действительно нет никаких других причин, чтобы тянуть с заявлением?

– Никаких, – подтвердил я.

И тут же, к вящей радости Барабаша, торопливо подвинувшего ко мне чистый лист белой бумаги, написал все, что от меня требовалось.

С тем мы и расстались, как сказано в одном рассказе Зощенко, довольные друг другом.

На следующий день, однако, оказалось, что этот наш разговор имел продолжение.

Вечером приехавшая после рабочего дня на дачу Зоя Крахмальникова (она тогда тоже работала в «Литгазете») рассказала:

– Сегодня у нас был такой цирк… Представляешь, неожиданно, средь бела дня, вызывают нас всех в кабинет главного.

– Как это – всех? Весь отдел?

– Да нет, всех! Всех сотрудников. Весь коллектив… Ну, мы собрались. Ждем: к чему бы это?.. За столом главного – Барабаш в своей «антисемитке» («антисемиткой» Зоя называла вышитую украинскую рубашку Юрия Яковлевича). Он подождал, пока мы рассядемся, и сказал: «Дача остается за Сарновым».

– Ну? А дальше что было? – спросил я.

– А ничего. Оглядел нас своими оловянными глазами и говорит: «У меня все».

Итак, дача осталась за мной. И все это последнее мое шереметьевское лето мы с женой так же тесно общались с Булатом и Галей, как и в два предыдущих года. И я временами с грустью подумывал о том, что впредь такого тесного общения с ними у нас никогда уже не будет.

Но, когда настала осень, через месяц-другой после нашего возвращения в город, до нас дошло, что Булату досталась освободившаяся недавно двухкомнатная квартира рядом с трехкомнатной квартирой Фазиля, то есть прямо над нами.

Когда мы вселялись

в этот наш кооперативный «писательский» дом, один наш сосед пересказал мне такой свой разговор со столяром, который делал стеллаж для его весьма обильной библиотеки.

– А что, – однажды спросил столяр, – правду говорят, что во всем этом вашем доме живут одни писатели?

– Да, правда, – признал этот факт мой сосед. – А что?

– Да нет, ничего, – сказал столяр. – Я просто представил: вот дом, большой, как ваш, а живут в нем одни столяры. Мог бы я жить в таком доме?

Мудрый человек был этот столяр – как в воду глядел.

То обстоятельство, что в доме нашем жили «одни писатели», таило в себе множество неудобств.

Что ни день, с самого утра (нередко я еще спал) являлся ко мне Юрий Коринец – большеголовый, маленький, почти карлик. Почти всегда вполпьяна: то ли это были следы еще вчерашней попойки, то ли уже сегодня с утра он не очень аккуратно «поправился».

Я знал его по «Пионеру», а Слава – по «Мурзилке». Она его почему-то жалела, и захлопнуть перед его носом дверь нашей квартиры у нее не хватало духу.

Без церемоний пройдя прямо ко мне, в дальнюю комнату, где я спал, он садился ко мне на постель и громко вздыхал:

– Ох, Сарнов! Не люблю я советскую власть!

Я не возражал: не любишь, и не люби. И вообще старался ни в какие разговоры с ним не вступать – в продолжение всего визита думал только о том, как бы, не слишком обидев, поскорее его выпихнуть. Но, когда он прочел мне какие-то новые стихи, в которых, выполняя социальный заказ, объяснялся в любви и преданности этой самой ненавистной ему советской власти, я не выдержал:

– Как же это ты – не любишь советскую власть, а лижешь ей все места.