Правило четырех - Колдуэлл Йен. Страница 42
— Что задержало? — не отставал я. — Работа?
Под работой понималась «Гипнеротомахия». Я предпочитал пользоваться эвфемизмом, чтобы не произносить название, не раз становившееся предметом шуток моих друзей.
— Нет, не работа, — спокойно ответил он. — Пробки на дорогах.
Как всегда, возвращаясь домой, отец слегка, на две-три мили, превысил скорость. Меня эта привычка, это робкое проявление непокорности закону, эта стыдливая демонстрация независимости раздражали с тех самых пор, как я сам получил водительские права.
— По-моему, ты играл хорошо, — сказал он. — Сделал два блок-шота.
— Я провел на площадке пять минут. Сказал тренеру Эймсу, что не хочу больше играть.
Отсутствие паузы показало, что для него мое заявление не стало большой неожиданностью.
— Уходишь? Почему?
— Умные берут у сильных, — ответил я, предваряя его реплику. — Но высокие отбирают у маленьких.
Впоследствии он, наверное, винил себя, как будто именно баскетбол стал последним кирпичиком в ставшей между нами стене. Через две недели стоявший у нас во дворе баскетбольный щит исчез. Мать сказала, что не знает, почему он сделал это.
Помня об этом, я пытаюсь представить, что стало бы для него самым большим подарком. Сон уже забирает меня из этого мира, когда ответ приходит в неожиданно четкой и ясной форме: моя вера в его идолов. Именно этого он всегда хотел: чувствовать, что мы объединены чем-то перманентным, знать, что мы неразделимы до тех пор, пока верим в одно и то же. Я же изо всех сил старался, чтобы такого не произошло. «Гипнеротомахия» в моем восприятии стояла в одном ряду с баскетболом, уроками музыки и растрепанными волосами у него на затылке — это был ряд его ошибок. Когда это произошло, когда я утратил веру в его книгу — и он понял, что это случилось, — мы разошлись и дальше только отдалялись друг от друга, хотя и садились за один обеденный стол. Отец сделал все, чтобы завязать узел покрепче, узел, который никогда не развяжется, а я все же ухитрился его распутать.
Надежда, сказал мне однажды Пол, выбравшаяся из ящика Пандоры последней, после того как беды и несчастья уже разлетелись по миру, есть самое лучшее и самое последнее из всего существующего на свете. Без нее остается только время. А время толкает нас в спину, как центробежная сила на центрифуге, выталкивая, вытесняя нас, пока мы не исчезнем во тьме забвения. Наверное, думаю я, это единственное объяснение того, что случилось с нами, того, что случилось с Тафтом и Кэрри, и того, что случится с нами четверыми, хотя мы и кажемся такими неразлучными. Таков закон движения, физический факт, дать научное название которому мог бы Чарли, явление, ничем не отличающееся от стадий белых карликов и красных гигантов. Подобно всему во Вселенной, мы с самого рождения обречены на то, чтобы расходиться, двигаться по несовпадающим траекториям. Время — всего лишь мерило нашего разъединения. Если мы частички в море бесконечности, оторванные от изначального единого целого, то наше одиночество — научно объяснимое явление. Мы одиноки пропорционально нашим годам.
ГЛАВА 16
Летом после шестого класса отец отправил меня на две недели в лагерь для сбившихся с пути бойскаутов с целью, как я понимаю сейчас, вернуть сына в ряды достойных значка сверстников. За год до того я был лишен галстука за то, что обстрелял зажигательными ракетами из пластиковых бутылок палатку Уилли Карлсона, а если точнее, за то, что не раскаялся в содеянном даже после того, как узнал о крайней слабости мочевого пузыря Уилли. Прошло немалое время, и мои родители втайне надеялись, что неблаговидный поступок их сына уже забыт. Скандал с двенадцатилетним Джейком Фергюсоном, поставившим на широкую ногу торговлю порнографическими комиксами и превратившим скучнейшее пребывание в лагере в доходное и познавательное предприятие, отодвинул мое преступление в тень и понизил мой статус злодея. Отец и мать полагали, что двухнедельное пребывание на южном берегу озера Эри восстановит мое честное имя.
Доказательство ошибочности их ожиданий последовало уже через девяносто шесть часов. В середине первой недели начальник отряда привез меня домой и, не сказав ни слова, отбыл во гневе. Я был с позором изгнан из славных рядов за то, что обучал своих товарищей непристойной песенке. В трехстраничном, изобилующем эмоционально окрашенными прилагательными письме директор лагеря поставил меня в один ряд с самыми скверными рецидивистами штата Огайо. Сомневаясь в значении слова «рецидивист», я рассказал родителям о том, что сделал.
Девочка из группы герлскаутов, с которыми мы встретились в походе на каноэ, распевала песенку, знакомую мне еще с тех смутных дней, когда в этой организации пребывали мои старшие сестры. В этой песенке новые друзья сравнивались с серебром, а старые с золотом. Слегка изменив слова, я предложил собственный вариант:
Сами по себе эти строчки вряд ли могли послужить достаточным основанием для исключения, но Уилли Карлсон, осененный идеей мщения, дал коленкой под зад одному из старейших вожатых как раз в тот момент, когда тот наклонился, чтобы разжечь костер, а потом объяснил свой проступок моим влиянием. Через несколько часов вся машина бойскаутовского правосудия пришла в движение, и нам приказали собираться с вещами на выход.
Помимо пожизненного исключения из организации, следствием моего поэтического опыта стало то, что я подружился с Уилли Карлсоном, слабость мочевого пузыря которого оказалась его собственной хитроумной выдумкой. Такой парень просто не мог мне не понравиться. Другое следствие выразилось в форме суровой лекции, прочитанной матерью. Объяснение той суровости пришло ко мне лишь по прошествии многих лет, в самом конце пребывания в Принстоне. Мне всегда казалось странным, что особенно взволновали ее не третья и четвертая строчки — что было бы вполне понятно, потому как именно воплощение их в жизнь привело к моему отлучению, — а вторая, свидетельствовавшая, по ее мнению, об опасной мании.
— Почему серебро и золото? — спросила она, усаживая меня на стул в маленькой комнатке книжного магазина, служившей для хранения запасов продукции и старых ящиков.
— Что ты имеешь в виду? — спросил я. На стене висел календарь из художественного музея Коламбуса, майская страница которого иллюстрировалась картиной Эдварда Хоппера [42], изображавшей одиноко сидящую на кровати женщину. Не знаю почему, но я смотрел на нее во все глаза.
— Почему не зажигательные ракеты? Не костер?
— Потому что они не подходят, — с плохо скрытым раздражением ответил я — ответ ведь напрашивался сам собой. — Из-за рифмы.
— Послушай, Том. — Мать взяла меня за подбородок и заставила посмотреть на себя. При хорошем освещении волосы у нее отливали золотом, как и у женщины на картине Хоппера. — Это противоестественно. Мальчику твоего возраста не следует думать о серебре и золоте.
— Я и не думаю. А в чем дело?
— Дело в том, что каждое желание должно быть направлено на соответствующий объект.
Что-то похожее я уже слышал в воскресной школе.
— То есть? Что это значит?
— Это значит, что порой люди всю жизнь стремятся к тому, что им не нужно. Мир сбивает их с толку, и они направляют любовь на недостижимое. — Она поправила воротник платья. — Чтобы быть счастливым, надо всего лишь любить то, что следует, и в нужных пропорциях. Не деньги. Не книги. Людей. Те, кто не понимает этого, никогда не бывают довольны собой. Я не хочу, что ты впустую растратил свою жизнь.
Почему ей было так важно перенацелить мои страсти, я так и не понял. Лишь покивал с серьезным видом, пообещал, что не буду петь о драгоценных металлах, и почувствовал, что мать смягчилась и успокоилась.
42
Эдвард Хоппер (1882–1967) — американский художник-реалист, оказавший большое влияние на развитие поп-арта.