Роканнон (сборник) - Ле Гуин Урсула Кребер. Страница 14
— Реальность нашей жизни — в любви, в солидарности, — сказала высокая девушка с добрыми глазами. — Истинное условие жизни человека — любовь.
Бедап покачал головой.
— Нет, Шев прав, — сказал он. — Любовь — просто один из путей сквозь боль, и она может сбиться с пути и промахнуться. Страдание никогда не промахивается. Но поэтому-то у нас и нет особенного выбора — переносить его или нет. Хотим — не хотим, а терпеть придется.
Девушка с короткими волосами затрясла головой:
— Но мы же не будем терпеть! Один из ста, один из тысячи проходит весь путь, весь путь до конца. А мы все, остальные, все время притворяемся счастливыми, а если нет, то просто впадаем в оцепенение. Мы страдаем, но недостаточно. И поэтому страдаем напрасно.
— Что же мы, по-твоему, должны делать? — спросил Тирин. — Каждый день по часу лупить себя молотком по голове, чтобы уж точно страдать достаточно?
— Ты делаешь из боли культ, — сказал кто-то еще. — Цель одонианина позитивна, а не негативна. Страдание дисфункционально, кроме тех случаев, когда оно предупреждает организм об опасности. Психологически и социально оно разрушительно и не более того.
— А какая мотивация была у Одо, если не исключительная чувствительность к страданию — своему и чужому? — возразил Бедап.
— Но ведь принцип взаимопомощи направлен на предотвращение страдания!
Шевек сидел на столе, его длинные ноги болтались, не доставая до пола, лицо его было сосредоточенно-спокойным.
— Вы когда-нибудь видели, как умирает человек? — спросил он остальных. Большинство из них видело, в бараке или во время добровольного дежурства в больнице. Всем, кроме одного, доводилось помогать хоронить умерших.
— Когда я был в лагере на Юго-Востоке, там был один человек… я тогда в первый раз увидел такое. В моторе аэромобиля что-то испортилось, он при взлете упал и загорелся. Того человека вытащили всего обгоревшего. Он еще два часа прожил. Спасти его было нельзя; не было никаких оснований, чтобы он столько прожил, никакого оправдания этим двум часам. Мы ждали, чтобы с побережья самолетом прислали обезболивающее. Я остался с ним, и еще несколько девушек, мы там в это время нагружали самолет. Врача не было. Для него ничего нельзя было сделать, только оставаться там, быть с ним. У него был шок, но он почти все время был в сознании. Ему было жутко больно, особенно руки болели… он, по-моему, не знал, что у него вообще все тело обуглено, он больше всего чувствовал руки. До него нельзя было дотронуться, чтобы как-то его утешить — от прикосновения отваливались кожа и мясо, и он начинал дико кричать. И помочь ему было невозможно. Нечем было помочь. Может, он и сознавал, что мы там, с ним, не знаю. Легче ему от этого не было. Ему ничем нельзя было помочь. И тогда я понял… понимаете… понял, что никто никому не может ничем помочь. Мы не можем спасти друг друга. И себя тоже.
— Ну, и что же ты оставил? Изоляцию и отчаяние! Ты отрицаешь братство, Шевек! — воскликнула высокая девушка.
— Нет… нет, не отрицаю. Я пытаюсь сказать, что такое, по-моему, братство в действительности. Оно начинается… Оно начинается с разделенной боли.
— А где оно тогда кончается?
— Не знаю. Еще не знаю.
Глава третья. УРРАС
Все первое утро на Уррасе Шевек проспал, а когда проснулся, нос у него был заложен, горло болело, и он все время кашлял. Он подумал, что простудился — с обыкновенной простудой не сумела справиться даже одонианская гигиена — но доктор, который ждал, чтобы осмотреть его, пожилой, величественный, сказал, что это больше похоже на сильную сенную лихорадку, аллергическую реакцию на чужеродные для Шевека уррасские пыль и пыльцу растений.
Он дал таблетки, сделал укол, что Шевек принял безропотно, и велел подать завтрак, что Шевек принял с жадностью. Доктор велел ему не выходить на улицу и ушел. Как только Шевек кончил есть, он начал обследовать Уррас — комнату за комнатой.
Для кровати, массивной кровати на четырех ножках, с матрацем, куда более мягким, чем в койке на «Внимательном», со сложным постельным бельем (некоторые вещи были тонкие и мягкие, как шелк, а некоторые — теплые и толстые), с горой подушек, похожих на кучевые облака, была предоставлена отдельная комната. Пол был покрыт упругим ковром; был там украшенный красивой резьбой комод из прекрасно отполированного дерева, и стенной шкаф, такой большой, что хватило бы на десятиместную общежитскую спальню. Еще была большая комната отдыха с камином, та, которую он видел вчера; и третья комната, в которой стояла ванна, умывальник и сложного устройства унитаз. Эта комната, как видно, предназначалась только для него одного, потому что вход в нее был из спальни, и каждое устройство в ней было только одно, но каждое отличалось чувственной роскошью такой силы, что она далеко превосходила простую эротику и, по мнению Шевека, являла собой предельный апофеоз экскрементальности. В этой третьей комнате он провел почти час, пользуясь всеми приспособлениями по очереди, и в процессе этого исследования стал очень чистым. А как здесь расходовали воду… это было просто поразительно. Вода не переставала течь из крана, пока его не закрутишь; в ванну входило, должно быть, целых шестьдесят литров, и из сливного бачка за один раз выливалось литров пять, не меньше. В сущности, это было не удивительно. Поверхность Урраса на пять шестых состояла из воды. Даже его пустыни были ледяными, у полюсов. Зачем им экономить — у них не бывает засух… Но куда же девается дерьмо? Он задумался об этом, стоя на коленях возле унитаза, после того, как обследовал его механизм. Должно быть, отфильтровывают из воды на фабрике навоза. На Анарресе были населенные пункты, где для регенерации применялась такая система. Он решил, что спросит об этом, но так и не собрался. Много было вопросов, которые он так и не задал на Уррасе.
Несмотря на заложенный нос, он чувствовал себя хорошо, и ему не хотелось сидеть на месте. В комнатах было так тепло, что он решил одеться попозже, и так и расхаживал голым. Он подошел к окнам большой комнаты и стоял, глядя наружу. Комната была расположена высоко; сначала он испугался и попятился, потому что ему было непривычно находиться в здании, в котором больше одного этажа. Это было все равно, что смотреть вниз с дирижабля: чувствуешь себя отделившимся от земли, властным, свободным от всего. Под самыми окнами росли деревья, а за ними стояло белое здание с изящной квадратной башней. За этим зданием уходила вдаль широкая долина. Вся она была была возделана, потому что все бесчисленные клочки земли зелени, расцвечивавшие ее, были прямоугольными. Даже там, где зеленое вдали сливалось с голубым, еще можно было различить темные линии дорожек, живых изгородей или деревьев, сеть столь же тонкую, как нервная система живого организма. А совсем далеко возвышались окаймлявшие долину холмы, синяя складка за синей складкой, мягкие и темные на фоне бледно-серого, без оттенков, неба.
Шевек никогда не видел ничего прекраснее этого пейзажа. Нежность и живость красок, смесь прямых линий, проведенных человеком, и мощных, обильных природных контуров, разнообразие и гармония всех элементов создавали впечатление сложной цельности, такой, какую он никогда еще не видел, разве что, быть может, порой встречал ее слабое предвестие на ясных и задумчивых лицах некоторых людей.
По сравнению с этим любой пейзаж, которым мог похвалиться Анаррес, даже Аббенайская долина и ущелья в горах Нэ-Тэра, был убогим: бесплодным, пустынным и примитивным. Просторы пустынь Юго-Запада были красивы, но эта красота была враждебной и вневременной. Даже там, где люди усерднее всего возделывали землю Анарреса, ландшафт по сравнению с этим завершенным великолепием жизни, полной чувства истории и грядущих времен, неистощимой, был подобен грубому наброску желтым мелом.
— Вот так и должна выглядеть планета, — подумал Шевек.
А там, снаружи, где-то среди зелено-голубой роскоши, в вышине что-то пело: тоненький голосок, невероятно нежный, то замолкавший, то вновь начинавший звучать. Что это такое? Мелодичный, дикий, слабый, нежный голосок, музыка в воздухе.