В. Маяковский в воспоминаниях современников - Коллектив авторов. Страница 34

В заключение Бальмонт рассказывает, что на обратном пути из Америки он задержался в Париже и был приглашен для выступления некоей группой политэмигрантов. Его дружески встретили и наградили, между прочим, званием "работника просвещения". Звание не понравилось представителю чистого искусства. Картавя и жеманясь, он привел экспромт, которым отпарировал незаслуженную честь:

Нет! Неправда! Это шутка.

Разве я работник? Нет!

Я по снегу первопутка

Разбросал везде свой след.

Я порою тоже строю

Скрепы нежного гнезда,

Но всегда лечу мечтою

В неизвестное,– Туда!

Этим закончилось выступление Бальмонта. Раздались хлопки, сдержанные, приглушенные. Так гости аплодируют застольному тосту хозяина. Поистине в этом уважающем себя, солидном благовоспитанном обществе Бальмонт казался очень своим: чьим-то двоюродным братом, чьим-то дядей или крестным отцом.

Отрывистым лающим голосом сказал Брюсов нечто долженствующее быть сказанным, казенно–безразличное. Может быть, и еще были речи, не помню.

И внезапно – из задних рядов раздалось дерзкое, громкое, как будто в открытое окно с улицы крикнули. Отличный молодой бас произнес:

– Константин Дмитриевич! Позвольте приветствовать вас от имени ваших врагов!

Там стоял темноволосый, не слишком гладко причесанный юноша в блузе художника с ярким галстуком. Он усмехнулся и продолжал:

– Тише, тише, совлекайте с древних идолов одежды,

Слишком долго вы молились, слишком долго вы мечтали...2

Так писали когда-то вы, Константин Дмитриевич. Сегодня эти строки полностью применимы к автору. Вы сами сегодня устаревший идол.

Юноша говорил о том, что Бальмонт проглядел изменившуюся вокруг него русскую жизнь, проглядел рост большого города с его контрастами нужды и богатства, с его индустриальной мощью. И он снова цитировал Бальмонта:

Я на башню всходил, и дрожали ступени,

И дрожали ступени под ногой у меня... 3

А сегодня, дескать, на эту верхушку взобралась реклама фабрики швейных машин.

Говорил он громко, по–ораторски, с великолепным самообладанием. Кончил объявлением войны Бальмонту и тому направлению поэзии, которому служит Бальмонт. Кончил и сел.

Долгое молчание. Брюсов по–прежнему казался бесстрастным. Бальмонт усмехался как-то криво и беспомощно. Его было жалко. По рядам, где-то сбоку и сзади, пронесся шелестящий, свистящий шепот:

– Кто это?

– Кто это? Не знаете?

– Черт знает что! Какой-то футурист Маяковский... Училище живописи и ваяния... Пора домой!..

Сорок лет тому назад.

Молодецкое, веселое и острое в облике и словах Маяковского не могло не врезаться в память и воображение. Оно казалось мне достойным и осуждения и подражания, пугало и радовало одновременно. Во всяком случае, оно начисто смыло тусклые краски вечера.

Прошло всего пять лет. Срок недолгий. Но это были годы, решающие не только в жизни отдельного человека. Ясна огромная значимость исторического расстояния между 1913 и 1918 годом. Родился новый мир, и мы нем жили.

Надо ясно представить себе Москву военного коммунизма, голодную и мужественную Москву, плохо освещенную, плохо топленную, в защитной шинели, в стоптанных сапогах.

В одном из арбатских переулков проживала супружеская чета. Муж – любитель–поэт, писал под псевдонимом "Амари", составленным из французского "a Marie", то есть "для Марии". Супруги "держали салон", широко открытый для поэтической братии. В этом был весь пафос их жизни и призвание, а может, и корыстная цель – прославиться, войти в литературу.

В тот зимний вечер, в начале 1918 года, гостями их оказались чуть ли не все наличествующие в Москве поэты: тот же Бальмонт, Вячеслав Иванов, Андрей Белый, Пастернак, Цветаева, Эренбург, Инбер, Алексей Толстой, Крандиевская, Ходасевич. Брюсова почему-то не было.

Близко к полночи, когда уже было прочитано изрядное количество стихов, с опозданием явились трое: Маяковский, Каменский, Бурлюк. Маяковский коротко объяснил хозяйке, что их задержало какое-то выступление, что они идут с другого конца города:

– Пешком по трамвайным рельсам, освистанные не публикой, а метелью.

Пока читали другие, он сидел в углу, сосредоточенный, почти мрачный. За пять лет он разительно изменился: подтянулся и внешне и внутренне, похудел, стал стройнее, остриг и причесал когда-то непослушные патлы. Что-то было в нем от интеллигентного рабочего высокой квалификации – не то монтер–электрик, не то железнодорожник, ненароком забредший в особняк инженера из "красных": ситуация, близкая к драматургии Горького. От него шла сдержанная, знающая себе цену сила. Он был вежлив, может быть и подчеркнуто вежлив. Это было вежливостью победителя.

Прочел стихи о Стеньке Разине Василий Каменский, наивно вращая глазами и широко улыбаясь. Наступила очередь Маяковского. Он встал, застегнул пиджак, протянул левую руку вдоль книжной полки и прочел предпоследнюю главу "Войны и мира". Потом отрывки из поэмы "Человек". Я слушал его в первый раз. Он читал неистово, с полной отдачей себя, с упоительным бесстрашием, рыдая, издеваясь, ненавидя и любя. Конечно, помогал прекрасно натренированный голос, но, кроме голоса, было и другое, несравненно более важное. Не читкой это было, не декламацией, но работой, очень трудной работой шаляпинского стиля: демонстрацией себя, своей силы, своей страсти, своего душевного опыта.

Все слушали Маяковского затаив дыхание, а многие – затаив свое отношение к нему. Но слушали одинаково все – и старики и молодые. Алексей Толстой бросился обнимать Маяковского, как только тот кончил. Ходасевич был зол. Маленькое, кошачье лицо его щерилось в гримасу и подергивалось. Но особенно заметным было восторженное внимание Андрея Белого. Он буквально впился в чтеца. Синие, сапфирные глаза Белого сияли. Как только Маяковский кончил, Андрей Белый взял слово. Он сказал, что еще в годы мировой войны ждал появления "такого поэта" – с кругозором, распахнутым на весь мир. Что-то в этом роде. Кажется, речь шла и о черепной коробке, поднявшейся над мозгом в звездные пространства. Словом, это было безоговорочным и очень взволнованным признанием со стороны очень далекого человека.

– Что ж, Володя, если нас признал такой поэт, как Борис Николаевич...– начал было с издевкой Бурлюк, но Маяковский только слегка повел на него бровями, слегка скосил глаза, и Бурлюк немедленно притих, ушел в угол и закурил трубку.

Хозяйка позвала к столу. Маяковский поднялся первый, подошел к ней и довольно грациозно предложил ей руку. Она залепетала что-то о нравственном потрясении, испытанном от его читки, а он почтительно, хотя и несколько звучнее, чем следует, поцеловал ей руку.

Стол был ярко освещен и завален великолепной, неслыханной по тем временам едой: телячьи окорока, огромные рыбы в ледяном желе, куски желтого масла, графины с водкой – все это изобилие сверкало и нагло предлагало себя.

После первой же стопки поднялся Бальмонт. Он очень легко пьянел. В руке у него была маленькая книжка. Он прочитал только что, тут же за столом, написанный, посвященный Маяковскому сонет:

Меня ты бранью встретил, Маяковский...4

Помню одну только эту первую строку. В дальнейшем предлагалось забвение и мир – не надо, дескать, помнить зла: "я не таковский",– так, очевидно, кончалась вторая строфа сонета.

Маяковский доброжелательно улыбался, был немного сконфужен, попросил, чтобы Бальмонт отдал ему свое произведение.

– Володя, почему это у него отваливается нижняя челюсть, когда он жует телятину? – снова начал Бурлюк, показывая пальцем в огромном перстне на кого-то из гостей... И снова Маяковский резко одернул своего Санчо–Пансо.