Кони в океане - Урнов Дмитрий Михайлович. Страница 14

С тех пор каждый день стал появляться возле нас еще один англичанин, совсем юный, почти мальчик, очень вежливый. Здоровался, а потом спрашивал: «Не будете ли вы так добры сказать, как резво собираетесь вы прикидывать лошадей перед призом?»

Я открыл было рот, чтобы прямо так и ответить. Ничего в этом пареньке я, откровенно говоря, не заметил, разве за исключением того, что напоминал он меня самого, лет на пятнадцать моложе, когда я вот так же переступал с замиранием сердца порог конюшни. Прекрасно понимая, как мне казалось, чувства юного британского энтузиаста, открыл я рот. Но тут Гриша сделал мне кроссинг.

— А ну-ка возьми вожжи на себя, — сурово сказал Гриша, — ты что, не видишь? Это же шпион!

— Совсем мальчик…

— Тут эксплуатация труда начинается с детских лет. Кто молоко развозит, кто со школьной скамьи в няньки нанимается, а этот за каждым нашим шагом следит.

Мнение Гриши разделил Всеволод Александрович, однако не разделил его опасений.

— А, шпион, — заметил маэстро таким тоном, будто всю жизнь в контрразведке служил и своего старого знакомого встретил.

И уже через минуту вручил мальчику щетку, чтобы тот лошадь чистил. Сам сел на другую лошадь и уехал на резвую проминку.

Гриша в тревоге спрашивает:

— Где шпион?

— Ш-шпион лошадь чистит.

— Да кто же ему позволил?!

— Всеволод Александрович.

Тут и сам Катомский с беговой дорожки вернулся и не кому-нибудь другому — шпиону вожжи передал. «Поезжай, говорит, шагом, успокой коня после резвой работы». Уехал шпион, а мы тем временем жеребцу, которого он вычистил, стали втирание мускульного флюида делать. Процедура весьма секретная по составу мази и по способу массажа.

Шпион чистил лошадей. Шпион прогуливал их после резвых прикидок (которых он сам не видел). Вернувшись с дорожки, шпион по распоряжению Всеволода Александровича замешивал нашим лошадям кашу из отрубей. Шпион пользовался нашим полным доверием во всем, за исключением тех минут или даже секунд, когда решалась судьба будущего приза. Он чистил — мы резвили, он шаговую проводку после резкой делал — мы занимались массажем, шпион овсяную кашу мешал, а мы тем временем подковы взвешивали.

Кончилось тем, что шпион в одно прекрасное утро исчез и опять появился управляющий. Сказал, что погода портится, что прилив пошел вверх, а потом между прочим добавил: «Есть среди вас люди быва-алые»…

Ах, разве могли они разгадать нас! Секреты они искали в приемах. Они присматривались к нашим правилам тренинга. Они хотели постичь, в чем заключается наша призовая выдержка.

Наши жеребцы, едва только по приезде расставили их в стойла, тут же принялись рыть пол копытами, грызть зубами стены, дергать за дверные задвижки и рвать попоны. А подстилку зачем они съели? Тоже все из озорства. Один перед другим кусали да кусали по соломинке, вошли во вкус с непривычки (у нас ведь не солома стелется — опилки) и — «убрали» денники.

Лошади-англичане смотрели на них с неподдельным изумлением. Что за шум? К чему неблагоразумная трата энергии? Сами они не совершали ни одного лишнего усилия. Дремали, накрытые попонами, в стойлах. Стояли, когда запрягали их, безо всякой привязи, а наши буквально кипели на вожжах, сверкали глазами, из ноздрей пар валил.

Местные лошади выглядели, я бы сказал, серьезнее даже собственных хозяев.

Чего хочет ребенок от машинки, от заводного игрушечного автомобильчика? Чтобы ездили взаправду. Что этому ребенку нужно от картонной лошадки? Чтобы у нее, как у всамделишной, были копыта, хвост, уздечка, чтобы можно было взобраться на нее — и нестись! И тот же, как бы детский принцип прямого назначения сказывался в отношении англичан к своим лошадям. Они добивались от них односложного соответствия понятиям «лошадь», «призовая езда», «скачки» или «бега». Всего-навсего!

Нет, не то были наши рысаки! Они, казалось, предназначались для чего угодно, но только не для того, что требует называть лошадь «рысаком». Пожалуй, для того чтобы вести бесконечные разговоры, конюшенные разговоры, чтобы охать и вздыхать, чтобы осматривать этого рысака по двадцать раз в день, каждый раз при этом сокрушенно покачивая головой, для того чтобы вообще будто бы не замечать его, не отходя вместе с тем ни на шаг, и разве что как-нибудь утром, как бы невзначай, по случайности, взобраться на призовую «качалку» (беговой экипаж), но при этом с наивозможно отсутствующим или кислым выражением лица, какое бывает только при исполнении неприятнейших дел, и проехать разве что круг-другой и на лошадь не глядя, а если глядя, то куда-то под ноги ей, под копыта, и с таким беспокойством, словно вот-вот у этой лошади оторвутся напрочь ноги или же она вовсе на куски развалится. А потом вернуться на конюшню с видом еще более озабоченным, сокрушенным и опять охать и вздыхать.

И они еще спрашивают, отчего мы так долго не пишем наших лошадей на призы, отчего не резвим их, а если резвим, то тихо, отчего не подсушиваем их до призовых форм, а держим в довольно тучном теле, отчего, одним словом, не делаем мы со своими лошадьми того, что с лошадьми вообще принято делать!

В ответ на такие тотальные вопросы мы либо отделывались шутками, либо просто закрывали двери конюшни, а Всеволод Александрович имел обыкновение отвечать на все одним неприступным взглядом, который означал недвусмысленно: «У-хо-ди-те!»

Англичане рассеивались.

Они, разумеется, не догадывались, отчего все это. Они не знали, что сидит в наших лошадях орловщина, [10] та самая, от которой красота, нарядность, от которой лебединые шеи, агатовые глаза, глубина груди, богатство почки и от которой же рыхлость, непрактичная кипучесть сердца, неприязнь к методической работе, вдруг чудеса резвости и тут же — вставание в обрез. Им было невдомек, что наших рысаков нельзя до приза особенно сильно резвить, иначе они вовсе не побегут, что нельзя их чересчур сушить, потому что без лишнего, трясущегося мяса они опять же не побегут. Что дары натуры, воплощенные в нашем рысаке, нужно не просто получить, а неким особенным образом угадать, и вот тогда, если уж угадал, тогда — «эх, тройка, птица-тройка, кто тебя выдумал…».

И ведь это не значит, будто на их вопросы у нас ответов не было. Не было им нужных, им понятных ответов. Ну что ж, со временем и финишный столб покажет, финишный столб на все ответит.

В Англию пришло к нам письмо Валентина Михайловича Одуева и потрясло англичан. Нет, не тем, что пришло, а вопросами, которые Валентин Михайлович ставил.

Знаток спрашивал, правда или нет, что Годольфин-Арабиан, праотец чистокровных скакунов, попал из грязи в князи на племенной завод «из повозки» в силу случайности.

— Чтобы ответить, — сказал управляющий ипподромом, которому я показал письмо, — нам придется поднять из могилы самого Годольфина.

— Поразительно! — добавил управляющий. — Где-то в Москве человек интересуется такими вещами, о которых мы сами уже и понятия не имеем.

— Видите, — я ему говорю, — он и до вас добрался, а каково нам от него приходится!

Как-то я с Катомским заговорил о Валентине Михайловиче, и чуть ли не единственный раз маэстро, став в разговоре со мной совершенно серьезным, ответствовал:

— Ну, знает человек всю правду досконально, что ж теперь делать?

Так жили мы в последнем повороте. Проводки, прикидки, компрессы, горчичники… Только вот чайки мешали нам и зайцы. К чайкам наши лошади, впрочем, скоро привыкли. Они видели их, эти белые комочки, взлетающие с дорожки прямо из-под копыт, видели и перестали бояться. С зайцами было сложнее: таятся в траве у самой бровки. Проминаешь лошадь и, летя на полном ходу, вдруг точно там, где печатает копыто, замечаешь остекленевший глазок. А если он вздумает прыгнуть? Что тогда сделается с живой машиной, которая, кипя пеной и нервами, дрожит на приводе вожжей?

Но Гриша договорился с одним барышником — любителем из публики — травить зайцев. Тот прибыл пораньше утром в грузовике, набитом собаками, борзыми, — поменьше наших и все больше серые. Меньшая из них, Дымка, на узком зеленом пространстве завидела зайца, и началась травля.

вернуться

10

Не всем, возможно, известно, что рысаки орловские называются не по городу Орлу, а по имени А. Г. Орлова, государственного деятеля и коннозаводчика, который вывел эту породу в конце XVIII столетия. Знатоки говорят, что первые орловские рысаки были идеально «подсушены», но их позднее утяжелили в угоду купеческому вкусу, и так эта «сырость» в них осталась.