Некоторым образом драма - Конецкий Виктор Викторович. Страница 12

– Что? – спросил Федор Иванович с опаской.

Она долго шла молча, улыбаясь, глядя только себе под ноги и отпуская его руку перед каждой лужей, обходя лужи с другой, нежели он, стороны. И каждый раз, когда она отпускала его руку, становилось вдруг пусто. Рядом шла сестра, единственный родной человек, молодая женщина со склонностью к неожиданным и глупым поступкам, маленькая Ритка с резиновой куклой в зубах, худенькая девчонка с вещмешком за плечами, детдомовский выкормыш, непутевая и грубоватая циркачка, привыкшая к бродячей, гостиничной жизни, нежная и ласковая к нему, но как-то странно, запрятано ласковая. И в чем-то очень несчастная сейчас, – это он чувствовал с самого момента ее приезда.

Они шли по набережной Мойки к Поцелуеву мосту. Когда-то здесь была городская застава, на мосту люди прощались и целовались, дальше шумел лес и в этот лес уводила дорога. Но рассказывали и другое – был здесь раньше трактир Поцелуева, вот и все. Теперь же вдоль набережной стояли аккуратно, куце, жестко остриженные липы.

– Тебе их не жалко, сестренка? – спросил Федор Иванович. Ему всегда казалось, что деревьям так же неприятна стрижка, как и нам, когда в детстве слишком коротко остригают ногти.

– Откуда ты узнал, что я сейчас думала о липах? – спросила Рита. – Откуда ты это узнал, Федька?

– Это неважно, – сказал Федор Иванович, ему стало хорошо на душе, он чувствовал сейчас в Рите что-то очень родственное, созвучное себе.

– Я решила пойти в Исаакиевский собор! – сказала Рита и опять засмеялась. – Я хочу влезть на самую его верхушку… И потом, ты знаешь, там есть маятник, самый длинный в мире.

– Да. Маятник Фуко. Но на Исаакий мы не полезем. Лифта нет, а подниматься восемьдесят метров по ступенькам я не смогу – было слишком трудное утро… И спасибо, что надумала приехать и проведать меня.

– Я приехала не из-за тебя, а для себя и по своим делам.

– Ты умеешь быть искренней, я всегда помнил это.

– Очень болит голова сейчас?

– Нет, но какое-то ощущение нереальности. По-моему, такое со мной бывало и раньше, до ранения.

– Она болит так, что тебе страшно?

– Да, иногда. И закончим на этом.

– Смотри, все моют окна. Как будто сговорились! Я у тебя тоже помою. Перед отъездом.

– Когда ты уезжаешь?

– Я еще не знаю.

– Ты что-то темнишь, сестренка.

– Господи, что у тебя за идиотская привычка все время задавать вопросы? – с раздражением, внезапным и непонятным, сказала Рита. – И куда мы идем в конце концов?

Федор Иванович пожал плечами.

Вокруг был весенний город. У магазинных витрин натягивали полосатые, яркие тенты. В сквере возле Консерватории у памятника Глинке бегали и кричали дети. Глинка стоял над ними и среди них очень добрый и задумчивый. Его хотелось назвать дедушкой. Двери центрального подъезда Мариинского театра были распахнуты настежь, в их темные провалы врывался весенний ветер. Наверное, театр сушили и проветривали. Гагарин улыбался сквозь стекло газетного киоска. Звенели трамваи. И сильно пахло корюшкой – ее продавали с лотка, прямо на улице.

Два каких-то парня оглянулись вслед Рите и даже приостановились на миг. Она сделала вид, что не заметила этого, но сразу повеселела.

– Я тебе непременно помою окна, – сказала она. – И не сердись на меня. Я тебя ужасно люблю. Просто до спазмы в сердце.

– Только не надо спазм, – попросил Федор Иванович.

– Ладно. Если не лезем на Исаакий, то идем сейчас в Никольский собор! Уйму лет не была в церкви.

Федор Иванович пожал плечами. Ему было безразлично, куда идти.

– Давай, – сказал Федор Иванович. – Но что это тебя сегодня все в соборы тянет?

– Дедовская кровь заговорила, – не очень весело усмехнулась Рита.

Их дед по матери был сельским попом на Псковщине, дед по отцу – конокрадом в тех же местах. Дед по отцу не верил ни в бога, ни в черта и погиб, забитый насмерть мужиками. Причем, как потом выяснилось, в той краже, за которую его убили, он виноват как раз не был. Их мать верила в бога до самой смерти, и тайком от отца крестила обоих, и научила молитвам, и водила в церковь. До тридцать пятого года в углу над кроватью матери висело много икон, старинных и темных, доставшихся матери после смерти деда. Потом отец – коммунист, безбожник, человек большой воли и мужества – приказал матери убрать иконы. Она послушно убрала их в сундук, а лучшую – икону Казанской божьей матери – отдала в Никольский собор. Когда отца арестовали, при обыске нашли иконы в количестве, действительно, чересчур большом для средней советской семьи.

Они шли по улице Глинки, и собор вырастал над ними, закрывая пятью золотыми куполами все больше и больше неба. Синие стены собора просвечивали сквозь еще редкую листву кленов. Под ветками кленов, вдоль ограды соборного сквера шли трамваи, скрежеща на повороте. Дорожки сквера были заасфальтированы, ровные полоски газонных ограждений обсажены маргаритками. Все имело чистый и современный вид.

А в те времена, когда Федор Иванович был мальчишкой, по весне вокруг собора от стаявшего снега появлялись огромные, глубокие лужи, лужи сливались в сплошное озеро, над водой оставались торчать только верхушки скамеек. Мальчишки сколачивали плот и плавали на нем среди отражений голых кленов. Золотые купола собора тоже отражались в отстоявшихся, прозрачных лужах. Голубое небо кружилось вокруг куполов, кресты взблескивали в нем и, казалось, кренились, обалдев от бездонности неба и неощутимости легких облаков.

На паперти собора и вдоль стен стояли тогда нищие старухи и старики. Нищие видели далеко и зорко. Они замечали оперуполномоченного еще за квартал, как бы он ни был одет, и сразу текли в собор серой торопливой, переругивающейся чередой. Там, в соборе, никто не мог их тронуть, посадить в машину и увезти в Дом престарелых.

Федька Камушкин путался под ногами нищих, и плавал по снежным лужам на плоте из трухлявых досок, и играл на паперти в фантики, и всегда проигрывал. Он вообще всегда проигрывает во все игры, кроме, пожалуй, шахмат.

– Что тебе все-таки там надо? – спросил Федор Иванович.

– Буду молиться.

– Ты что, с ума сошла?

– Если б ты знал! Если б ты только знал, как мне сейчас плохо! – быстро сказала Рита. Они стояли на краю тротуара и ждали, когда пройдет трамвай. – Я тебе все расскажу. Только погоди. И я на самом деле хочу помолиться. Мне станет легче, я знаю. Честное слово, я ни во что такое не верю, но сегодня мне надо помолиться. И ты только молчи, пожалуйста.

– По-моему, я молчу, – растерянно сказал Федор Иванович. «Только бы она не стала плакать», – подумал он. Женские слезы действовали на него как предгрозовое давление: нечем дышать и ни черта не можешь поделать.

Они пересекли улицу и пошли по аллее сквера, стараясь не наступать на жирных, раскормленных, нахальных голубей.

Торжественная круглость куполов, тишина, прохладность, запах ладана и покойника встретили их в соборе. И так неожиданно было все это: тишина; прохладность простывших за долгую зиму стен; полумрак, темные лики святых среди туманного золота окладов; желтые и тусклые огоньки свечей – и все это после солнца и света майского дня, что даже Федор Иванович вдруг как-то внутренне притих. Паркет под ногами казался мягким, будто укрытым пушистой серой пылью.

В левом крыле собора раздался вдруг острый и резкий детский крик, сразу перешедший в захлебывающийся плач, женские тревожные голоса окружили этот плач торопливыми и ласковыми причитаниями, сомкнулись вокруг него и потушили его. В наступившей тишине послышался голос священника: «Во имя отца и сына и святого духа…» Слабо булькнула вода в купели.

Федор Иванович посмотрел на Риту. Что-то в сестре не понравилось ему. Она быстро крестилась, глядя в сторону купели, в сторону ребенка, которого уже вытирали простыней. Ее руки вдруг стали по-мужски жесткими, отрывисто двигаясь ко лбу, плечам, груди. Казалось, она хочет сделать себе больно. И сразу же у Федора Ивановича пропало ощущение торжественности. Он подумал о зацелованном слюнявыми губами стекле икон, и вся грязь и ложь церкви, которой он не любил и в силу своих убеждений и просто потому, что сам Христос, просящий стукнуть по лицу второй раз, если стукнули первый, был несимпатичен и даже брезгливо неприятен ему, всплыла и обострилась сейчас при виде Риты. Он пошел один в глубь собора, к тому месту, где должна была висеть материнская икона, но свернул вправо – там отпевали покойника. Синий дымок курился из кадила, кадило широко и привольно летало в руке священника, одетого в дорогую и тяжелую ризу. Сухой старичок лежал в длинном, не по росту гробу, у его ног плакала пожилая женщина, вероятно жена, плакала очень тихо и сдержанно, не мешая священнику творить слова заупокойной молитвы. Больше возле гроба никого не было, и от этого вся процедура казалась еще грустнее и безысходнее. И очень не шел ко всему этому здоровый запах тлеющих в кадиле еловых шишек: запах лесов, смолистых и живых.