Некоторым образом драма - Конецкий Виктор Викторович. Страница 57
Наши профессиональные переводчики с языков республик знают историю братских литератур; знают, конечно, и творчество и биографию переводимых писателей, короче говоря, знают все нужное для своей работы; даже язык оригинала иногда знают отменно. Одного они не знают – русского языка и слова «совесть».
О вреде кавычек
Лариса Рейснер:
«Этот, на коне, готовом сорваться с пьедестала, с копытом, бесстрашно занесенным в пустоте, этот, немолодой, – само мужество, пресыщенное почестями и добычей, сама верность, непреклонная, пока на нее опираются с полным доверием, – его нужно послать на Южный фронт, как он есть, и комиссаром к нему назначить осторожного, лукавого, с желтоватым цветом лица и рясой, застегнутой у подбородка, великолепного Макиавелли».
Хорошенькую эту парочку Лариса хочет отправить на решающее направление гражданской – «Все на борьбу с Деникиным!» – лето 19-го.
Ах, какая охота выпороть эту военно-морскую комиссаршу березовой, свеженькой, пахучей розгой со свежими, весенними почечками, с тонким музыкальным свистиком.
Неча бабам лезть в военморки…
«О, совсем иначе выглядит кондотьер, идущий в бой без шлема, со свистом ветра в продолговатых, женственных ушах… Откинутый лоб – это слабость и порок, сентиментальность и меланхолия, при железной челюсти и налитых губах – партизан, без вчера и без завтра, на все способный и ничем не ограниченный. У нас он бы пошел на юг, глубоко в тыл Деникину, на Кавказ или в Туркестан, как прежде за Флоренцию против Пизы, за Ломбардию против Тосканы. И всюду за его дикой конницей, за крадеными драгоценностями, прекрасными женщинами» – на сим, без точки, обрывается «Авто-биороман» этой замечательной революционерки. Здорово повезло и ей, что умерла вовремя! И что папе с мамой роман не понравился, а потому обогатил и украсил нашу жизнь только в 1982 году.
Родилась в Люблине – Польша.
Раскольников знал, кого бросать. Или она его бросила в Афганистане?
Стрельбу по Сергею Колбасьеву вели писатели: Варшавский, Вишневский, Соболев.
Журнал «Залп», 1931, № 2, «Гражданская война в кривом зеркале»:
«Сюжетная беллетристика на Западе обычно служила и служит империалистическим целям колониального разбоя (вспомним П. Бенуа и прочих многочисленных певцов капиталистической экспансии). Сюжетная беллетристика, построенная советским писателем на материале гражданской войны, должна была бы служить делу интернационального воспитания, классовой ненависти и революционной беспощадности, ибо вне политической целеустремленности не может быть советской сюжетной литературы…»
Это бьют по книге «Поворот все вдруг».
«Мы знаем цену подобным авантюристам и убеждены, что в трудную для Советов минуту перед сейбертами вновь возникнет вопрос, по какую сторону баррикады более целесообразно и выгодно сражаться. Весьма вероятно, что они вновь займутся „перестройкой мировоззрения“ и отойдут к классовому врагу. Это типичные кондотьеры, профессиональные вояки, готовые сражаться за любое дело…»
Когда-то вычитал у Тарле, что во времена Свифта знатные английские леди развлекались тем, что ездили смотреть на медленную казнь матросов (по военно-морскому суду), прикручиваемых на отливе к колышкам, вбитым глубоко в песок, и медленно затопляемых приливом. Леди брали с собой ветчину с яичницей и холодной закуской и сидели четыре-пять часов в экипажах, заговаривая с привязанными и подшучивая над ними.
И вот у какого-то крайне заурядного мыслителя средневикторианских времен Тарле нашел возмущение по тому поводу, что Свифт не бичевал в своих произведениях подобных явлений, а был равнодушен к ним. И этим – в свою очередь – возмутился добрый и чистый Тарле.
Сергея Варшавского всего более бесили в книге Колбасьева юмор и ирония, которые поблескивают в описаниях гражданской войны.
Тарле заметил, что средневековым эстетическим представлениям ирония была вовсе чужда, ибо она разрушительна и безыдейна с точки зрения догматического и дидактического способа мышления.
«Мух надо убивать, уничтожать. Но Корней Чуковский воспел эту гадость. Он восхваляет эту муху-цокотуху. Вместо того, чтобы привить ненависть к этому гнусному И отвратительному насекомому…»
Про мух-вредителей я сам читал в «Литературной газете» в 60-х годах.
Борис Лавренев, защищая Колбасьева, маневрировал полными ходами:
«…Я сказал о недостатках и ошибках Колбасьева, и справедливость требует указать на основное и большое достоинство его книги.
В последнее время наша литература утеряла умение строить короткие сюжетные новеллы, идеальными мастерами которых были Мопассан, Киплинг, О'Генри. Колбасьев идет по линии воссоздания этого прекрасного жанра, и идет с успехом. Конструктивная сторона этих новелл имеет высокие качества, и они могут быть не бесполезны с точки зрения формального мастерства для писательского молодняка».
Необходимо признать, что редакция журнала «Залп» к поносной статье Сергея Варшавского дала сноску, где указала на несогласие с «некоторыми недостаточно продуманными формулировками автора». И уже в следующем номере «Залпа» Сергею Колбасьеву была предоставлена площадка для ответа.
Колбасьев отбивался хладнокровно: «Тов. Варшавский отнюдь не показался мне врагом, критика его выглядела почти товарищеской, и если я против чего-либо протестую, так только против ее чрезмерной дальнобойности…
Тов. Варшавский, давайте сбавим прицел на десяток-другой кабельтов и поговорим вплотную. Героев «Поворота» вы обвиняете в кондотьерстве и авантюризме. Вы не одобряете мотивировок их прихода к красным: неожиданного проявления бывшего патриотизма, заставившего их идти за «неразбазаривающими» Россию большевиками. Однако, партийное руководство времен гражданской войны на этот счет, по-видимому, придерживалось как раз обратного взгляда. Иначе оно не разрешило бы напечатания в нашей прессе воззвания Брусилова к бывшим офицерам, где он призывал их на борьбу с поляками именно из «патриотических» соображений защиты России».
Дальше Сергей Адамович закладывает головокружительный вираж, используя высокий партийный авторитет Ларисы:
«А мотивировку внезапного перехода на сторону красных под давлением „некоей профессиональной добросовестности“ использую не только я, сомнительный Колбасьев, но и вполне несомненная Лариса Рейснер („Фронт“):
„…На Межень они прибыли, ненавидя революцию, искренно считая большевиков немецкими шпионами, честно веря каждому слову «Речи» и «Биржевки».
На следующее же утро после прибытия они участвовали в бою. Сперва сумрачное недоверие, холодная корректность людей, по принуждению вовлеченных в чужое, неправое, ненавистное дело. Но под первыми выстрелами все изменилось. Нельзя делать наполовину, когда от одного слова команды зависит жизнь десятков людей, слепо исполняющих всякое приказание, и жизнь миноносца – этой прекраснейшей боевой машины… Хороший моряк не может саботировать в бою. Забыв о всякой политике, он будет отвечать огнем на огонь, будет упорно нападать и сопротивляться, блестяще и невозмутимо исполнит свой профессиональный долг. А после этого он уже несвободен. Его связывает с комиссаром, с командой, с красным флагом на мачте – гордость победителя"».
Через четыре месяца после статьи Варшавского и через три месяца после оборонительной статьи Кол-басьева палит Леонид Соболев. Статья так и называется «Перенос огня» (журнал «Стройка»). Словарь атакующих совпадает – как и степень ненависти…
Довлеет дневи злоба его…
Если хромые бегают на призы, тот, кто прибежит первым, все равно останется хромым…
«Уважаемая Галина Сергеевна! Очень Вам благодарен за присланную книгу. Прошло много лет с конца 1937 г., и мое очень краткое знакомство с Вашим отцом вспоминается в глубоком тумане. Но понимаю, что для Вас важно все – даже мелочи, постараюсь рассказать. Надо, однако, учитывать, что я сам в период встречи был психологически оглушен.
Ночь. Внутренняя тюрьма с «Большим Домом». После тяжелого допроса в этом Доме меня привели в другую камеру. Открываются засовы железной двери. Вхожу. Горит тускло лампочка, и я вижу, кто-то лежит на единственной железной кровати. Когда дверь заперли, человек на постели подымается и садится. Худой, обросший бородой, глаза сверкают… Здороваюсь. Он отвечает: «Здравствуйте… Странно, что вас посадили ко мне… Давно сижу один, и меня даже не вызывают к следователю более трех месяцев. Кто вы такой?» Объясняю. Оглядываю камеру – примерно 2 шага на 5; одна откидная железная кровать, откидные же – маленький железный лист – столик и сиденье. В углу под решетчатым оконцем унитаз и маленькая раковина умывальника под водопроводным краном. Слышу. «Вы с писательским миром знакомы? Совсем нет? Я – Колбасьев Сергей Адамович. Не слыхали? „Поворот все вдруг“… вам ничего не говорит? Вы устали, садитесь, вон на откидное сиденье!» Хотя мне в этот момент не до тонкостей культурной жизни, все же бормочу что-то в свое оправдание – чтением художественной литературы давно не занимаюсь… Некогда было… Только техника. Странно, кажется, такой ответ его немного успокаивает. Начинает интересоваться моей особой – давно ли с «воли», что нового и т. п. Затем: «Вы ложитесь спать на кровать, а я устроюсь на полу». Категорически отказываюсь, тогда он выбрасывает матрац с постели на пол. «Ложитесь и больше не спорьте!»
Окончательно знакомимся утром. Начинаю из дальнейших расспросов понимать, что соседа пугает, не подсажен ли я к нему следователями с целью «разоблачения». Окончательно как будто разуверился, когда подверг меня следующей проверке. На ответ, что до работы инженером увлекался и любил классическую литературу, вдруг требовательный вопрос: «Кого больше любите – Пушкина или Лермонтова?» Я смешался (как всегда в таком случае): «Знаете, Пушкин – это более чем гениально, но, не знаю почему, больше всех люблю Лермонтова». Реакция была мгновенной. «И Вам не стыдно признаться?» – «Иногда как-то неловко, но ведь что поделаешь». – «Ну, так можете успокоиться, и я в этом грешен. Необыкновенно люблю Лермонтова», – и в глазах этого человека на некоторое время погас лихорадочный блеск.
В тюрьме люди узнают друг друга очень быстро. Детали отпадают, остается только существенное. Рассказ о себе: моряк, участвовал в гражданской войне на стороне Советской власти, был на дипломатической работе, писатель – о жизни моряков, жил в Финляндии. Здесь заставляют дать показания, что он – шпион. «Конкретных обвинений, конечно, никаких. Признайся, что ты – контрреволюционер! Обидно отдать свою жизнь Советской власти и получить после всего – такое».
Через несколько часов я узнал, что сосед, несмотря на то, что заперт (кажется, около 7–8 месяцев) в одиночке, знает многое, что делается в тюрьме. С несколькими камерами перестукивается. Умеет перестукиваться идеально: и по тюремной азбуке, и по азбуке Морзе. По азбуке Морзе работает как настоящий радист. Имеет несколько постоянных корреспондентов.
Так как я о современной литературе знал очень мало, то беседы по этим вопросам были невозможны. Но сосед, как оказалось, хорошо разбирается в электротехнике, а радио знает лучше меня – инженера-электрика.
Сосед был в неладах со своими следователями, потому что никаких нелепиц о себе до сих пор не подписал. Поэтому разрешения на пользование книгами не имел. Также был лишен «выписки»: кто поладил со следователем, мог, примерно один раз в месяц, выписать на определенную сумму продукты из тюремной лавки. Гулять на внутренний двор его не выводят. Отрезан. Только три раза в день открывается окошечко в двери – утром подают порцию хлеба и наливают в кружку чаю, в обед наливают «баланду» и дают порцию каши (большей частью ячневой), на ужин еще «баланда». Водопроводный кран тут же в камере, – умываться и пить можно тут же. Решетчатое окно вверху задней стены закрыто деревянным «намордником». У самой задней стены можно увидеть, глядя вверх, кусочек неба, но впереди все закрыто некрашеными досками. И вот семь месяцев – всегда один. Чтобы поддерживать в себе жизнь – ходьба вдоль камеры. Пять шагов вперед, поворот, пять шагов назад. Надо пройти десять километров в день. У соседа система: ходит он – руки сзади, каждый ход туда и обратно отсчитывается загибом одного пальца, загиб всех десяти пальцев отсчитывается укладкой одной маленькой деревянной палочки на столе, отсчет десяти маленьких палочек – укладкой одной палочки побольше. Палочки деревянные – единственный несъедобный предмет, приходящий из внешнего мира: ими скалываются кусочки хлеба в пайке. Один палец – десять метров, маленькая палочка – сто метров, большая палочка – километр. Иногда в камеру врываются два солдата охраны, и все постороннее, даже палочки, выбрасывается вон. А человек опять копит свое «имущество». Проходят дни, недели, месяцы, а ты один – все передумано, вспомянуто, одно и то же, одно и то же. Одна и та же обида, потеря надежды… Никогда не бываешь в темноте, свет зажигается рано. Ты всегда под наблюдением, «глазок» чуть-чуть приоткрыт, и охрана непрерывно обходит «глазки». Нельзя даже сидя закрыть глаза – спать и лежать от подъема до отбоя «не положено».
Можно себе представить, как обрадуешься появлению в камере другого человека. Мы говорили о многом, но прошло 34 года, и я почти все забыл. Конечно, очень жаль. Почему-то запомнилось одно: разоблачение Вашим отцом легенды о приходе на Русь трех братьев норманнов – Рюрика, Синеуса и Трувора. На финском (или на шведском?) языке выражение «синеус и трувор» обозначает не имена, а обычные слова, кажется – «с чадами и домочадцами». Рассказывал о книге «Поворот все вдруг», объяснял смысл оглавления, о котором я теперь прочитал вновь. Читал Лермонтова на память, по-видимому знал его наизусть. И, конечно, говорил о личной жизни. Ваш отец очень сокрушался, что не может передать родным главное – о своей полной невиновности перед Советской властью, перед Россией. Это самое сокровенное желание он высказывал с такой болью, которая была мне родна…
Я пробыл в камере с Вашим отцом не более десяти дней из тех почти трех лет, что я просидел в тюрьме. Меня увели внезапно, не дав проститься, и самого водворили в одиночку. Это было 34 года тому назад. После моего возвращения к жизни (примерно с 1955 г.) я всегда искал книгу «Поворот все вдруг» и переспрашивал многих, что означает на финском языке «синеус и трувор». Фамилию отца даже забыл. Но когда услышал фамилию «Колбасьев», снова встал передо мной тонкий моряк с бородой, горящими глазами, необыкновенно подвижный, повторяющий наизусть Лермонтова. И одиночка. А теперь, перечитывая его рассказы, я переживаю свидание с этим необыкновенно интересным человеком, который встретился мне в столь трагической обстановке давным-давно и оставил о себе живое воспоминание. И если Вы не видели отца после 1937 г., я чувствую себя вправе передать Вам от него привет и воспоминание. В конце концов от нас всех ничего более не остается.
С сердечным приветом В. Ярошевич.
4.11.1971 г.»