Ночь в Лиссабоне - Ремарк Эрих Мария. Страница 38

В тот раз на лесной лужайке я долго лежал не шевелясь, я чувствовал себя чашей, налитой до краев, и боялся пролить хотя бы каплю. Потом я увидел, как в полной тишине, без малейшего дуновения ветра, сотни листьев полетели вдруг с деревьев вниз на землю, словно услышав таинственный безмолвный приказ. Они безмятежно скользили в ясном воздухе, и некоторые упали на меня. В это мгновение, показалось мне, я узнал свободу смерти и странное ее утешение. Не принимая никакого решения, я ощутил, как милость, то, что я могу окончить свою жизнь, если умрет Элен, что мне не нужно оставаться одному и что милость эта — компенсация, данная человеку за безмерность его любви, когда она вырывается за пределы существа. Я пришел к этому, не размышляя, и когда я понял это, уже не нужно было — в каком-то отдаленном смысле — умирать во что бы то ни стало.

Елена не появилась у стены плача. Она пришла лишь тогда, когда другие исчезли. Она была в рубашке и коротких штанах и просунула мне через проволоку сверток и бутылку вина. В необычном костюме она показалась еще моложе.

— Пробка вытащена, — сказала она. — Вот и бокал.

Она легко проскользнула под проволокой.

— Ты, наверно, умер с голоду. Я кое-что раздобыла в буфете, чего не видала с самого Парижа.

— Одеколон, — угадал я.

Она горько и свежо пахла в ночном воздухе.

Она кивнула головой. Я увидел, что волосы у нее подстрижены короче, чем раньше.

— Что же такое случилось? — спросил я, вдруг рассердившись. — Я думал, тебя увезли или ты умираешь, а ты приходишь, словно после посещения салона красоты. Может быть, ты сделала и маникюр?

— Сама. Посмотри, — она подняла руку и засмеялась. — Давай выпьем вина.

— Что случилось? У вас было гестапо?

— Нет. Комиссия вермахта. Но там были два чиновника из гестапо.

— Увезли кого-нибудь?

— Нет, — сказала она. — Налей.

Я видел, что она возбуждена. Руки у нее горели, и кожа была такая сухая, что, казалось, тронь ее — она затрещит.

— Они были там, — сказала она. — Они прибыли, чтобы составить список нацистов.

— И много их у вас оказалось?

— Достаточно. Мы никогда не думали, что их столько. Многие никогда не признавались. При этом была одна — я ее знала — она вдруг выступила вперед и заявила, что она принадлежит к национал-социалистской партии, что она собрала здесь ценные сведения и хочет вернуться обратно на родину, что с ней здесь плохо обращались, и ее тут же должны увезти. Я знала ее хорошо. Слишком хорошо. Она знает…

Элен быстро выпила и вернула мне бокал.

— Что она знает? — спросил я.

— Я не могу сказать точно, что она знает. Было столько ночей, когда мы без конца говорили и говорили… Она знает, кто я… — Она подняла голову.

— Я никогда не поеду к ним. Я убью себя, если они захотят увезти меня.

— Ты убьешь себя. И они тебя не увезут. Чего ради? Георг сейчас бог знает где, он не всеведущ. И к чему той женщине выдавать тебя? Что это ей даст?

— Обещай, что ты не дашь меня увезти.

— Обещаю, — сказал я.

Лишенный всего, я обещал ей все, и самое главное — защиту. Что мог я ответить ей тогда? Она была слишком возбуждена, чтобы услышать от меня что-нибудь другое.

— Я люблю тебя, — сказала она страстным, взволнованным голосом. — И что бы ни произошло, ты это должен знать всегда!

— Я знаю это, — ответил я, веря и не веря ей.

Она в изнеможении откинулась назад.

— Давай убежим, — сказал я. — Сегодня ночью.

— Куда? Твой паспорт с тобой?

— Да. Мне отдал его один человек, который работал в бюро, где хранились бумаги интернированных. А где твой?

Она не ответила. Некоторое время она смотрела, прямо перед собой.

— Здесь есть одна еврейская семья, — сказала она затем. — Муж, жена и ребенок. Прибыли несколько дней назад. Ребенок болен. Они вышли вперед вместе с другими. Сказали, что хотят обратно в Германию. Капитан спросил, не евреи ли они. Нет, они немцы, сказал мужчина. Они хотят обратно в Германию. Капитан хотел им что-то сказать, но гестаповцы стояли рядом.

— Вы действительно хотите вернуться? — спросил офицер еще раз.

— Запишите их, капитан, — сказал гестаповец и засмеялся. — Если они так сильно тоскуют по родине, надо пойти им навстречу.

И их записали. Говорить с ними невозможно. Они говорят, что они больше не могут. Ребенок тяжело болен. Других евреев тоже все равно отсюда скоро увезут. Поэтому лучше отправиться раньше. Все мы в ловушке. Лучше идти добровольно. Вот их слова. Они словно оглохли. Поговори с ними.

— Я? Что я могу им сказать?

— Ты был там. Ты был в Германии в лагере. Потом ты вернулся и опять бежал.

— Где же я буду с ними разговаривать?

— Здесь. Я приведу его. Я знаю, где он. Сейчас. Я говорила ему. Его еще можно спасти.

Минут через пятнадцать она привела исхудавшего человека, который отказался переползти под проволокой. Он стоял на той, а я на этой стороне, и он слушал, что я говорил. Потом подошла его жена. Она была очень бледная и молчала. Обоих, вместе с ребенком, схватили дней десять назад. Они были разлучены и посажены в разные лагеря, а потом бежали, и ему удалось чудом вновь найти жену и сына. Они повсюду писали свои имена на придорожных камнях и на углах домов.

Шварц взглянул на меня:

— Вы знаете этот крестный путь?

— Кто его не знает! Он тянулся через всю Францию от Бельгии до Пиренеев.

Крестный путь возник вместе с войной. После прорыва немецких войск в Бельгии и падения линии Мажино, начался великий ход — сначала на автомашинах, груженных постелями, домашним скарбом, потом — на велосипедах, повозках, тачках, с детскими колясочками — и, наконец, — пешком, в разгар французского лета, бесконечными вереницами, что тянулись все на юг, под огнем пикирующих бомбардировщиков.

Тогда же началось и бегство на юг эмигрантов. Тогда возникли и придорожные письмена. Их наносили на заборы у дорог, на стены домов, в деревнях, на углах перекрестков. Имена, призывы о помощи, поиски близких, — углем, краской, мелом. Эмигранты, которым уже годами приходилось прятаться и ускользать от полиции, организовали, кроме того, цепь вспомогательных пунктов, протянувшуюся от Ниццы до Неаполя и от Парижа до Цюриха. Там были люди, которые снабжали беженцев информацией, адресами, советами. Там можно было переночевать. С их помощью человеку, о котором рассказывал Шварц, и удалось опять найти жену и ребенка, что вообще было куда труднее, чем отыскать пресловутую иголку в стоге сена.

— Если мы останемся, нас опять разлучат, — сказал мне этот человек. Это женский лагерь. Нас доставили сюда всех вместе, но только на пару дней. Мне уже сказали, что я буду отправлен в другое место, в какой-нибудь мужской лагерь. Мы этого больше не вынесем.

Он уже все взвесил. Бежать они не могут, они уже пытались и чуть не умерли с голода. Теперь мальчик болен, жена истощена, и у него тоже нет больше сил. Лучше идти самим добровольно. Другие — тоже всего лишь скот на бойне. Их будут увозить постепенно, когда захотят.

— Почему нас не отпустили, когда еще было время? — сказал он под конец, — робкий, худощавый человек с узким лицом и маленькими черными усами.

На это никто не смог бы дать ответа. Хотя мы никому не были нужны, нас не отпустили. В час разгрома страны это был ничтожный парадокс, на который слишком мало внимания обращали те, которые могли бы его изменить.

На следующий день под вечер к лагерю подъехали два грузовика. В то же мгновение колючая проволока ожила. Десять или двенадцать женщин копошились возле нее, помогая друг другу пролезть через нее. Потом они устремились в лес. Я ждал в засаде, пока не увидел Елену.

— Нас предупредили из префектуры, — сказала она. — Немцы уже здесь. Они приехали за теми, кто хочет вернуться. Однако никто не знает, что еще при этом может произойти. Поэтому нам разрешили спрятаться в лесу, пока они не уедут.

В первый раз я ее видел днем, если не считать тех минут на дороге. Ее длинные ноги и лицо были покрыты загаром, но она страшно похудела. Глаза стали большими и блестящими, а лицо совсем сжалось.