Женщины Лазаря - Степнова Марина Львовна. Страница 22

Впрочем, иногда Линдт все-таки оставался у них ночевать — и тогда все было почти по-прежнему, веселые вечера за веселым столом, и Маруся не видела никаких кошек, а квартира казалась ей теплой, мирной, залитой светом — точно такой, какой она и была для всех, кроме нее. Кроме нее. Но наутро Линдт уходил, быстро поцеловав Марусе руку и на ходу доспоривая о чем-то с Чалдоновым, на их совести было сто двадцать миллионов снарядов и мин, пятнадцать тысяч семьсот девяносто семь самолетов, неисчислимое количество смертей, а на Марусиной совести ничего не было, но они спешили вниз по лестнице, пересмеиваясь, как мальчишки, а она стояла на пороге, глядя им вслед, и за спиной ее настороженно молчал огромный страшный одинокий день, который невозможно было заполнить никакими хлопотами по хозяйству.

Между тем Энск угрожающе разбухал, волну за волной принимая эвакуированных, прибывающих эшелонами, заводами, целыми отраслями. Только с июля по ноябрь сорок первого в Энск перебросили пятьдесят крупных предприятий — а всего в стране было эвакуировано около девяти миллионов людей. Вы только вдумайтесь — около девяти миллионов! В городе стало тесно от десятков тысяч приезжих, перепуганных, оторванных от дома, шалых от усталости и той дикой, никому не нужной, отчаянной свободы, которую принесла с собой война. Жилья катастрофически не хватало, всех уплотняли, там, где прежде жили четверо, запросто находилось место еще десятерым.

Маруся поспешила в горком — четыре комнаты на двоих, товарищ первый секретарь, вам не кажется, что это не совсем справедливо? Первый даже не дослушал, махнул на нее единственной рукой, вторая с Гражданской гнила где-то под Верхнеудинском, да не гнила уж, поди — только косточки белые и остались. Идите к чертовой матери, голубушка, со своими закидонами, в стране война, а вы сами не знаете, чего хотите. Комнат ей много, понимаешь. Вам много, а академику в самый раз. В общем, товарищу Чалдонову я мешать не стану и вам не посоветую, и плевать мне, что вы его жена, да мы в свое время таких жен!..

Конец фразы, впрочем, вонзился в уже закрывшуюся дверь. И что это я, бормотала Маруся, выходя на горкомовское крыльцо, оснащенное вместо колонн двумя заиндевелыми часовыми, и что это со мной, в жизни ни у кого не спрашивала ни совета, ни разрешения, а тут — на тебе, выскочила, ах, батюшка-барин, дозвольте доброе дело сделать да в плечико вас поцеловать. Неужто правда — постарела? Ну уж дудки.

Маруся быстро, ловко, совершенно по-прежнему, закуталась в платок — такой нежно-серый, что неясно было, где заканчивается пух, а где начинается небо, — и торопливо, легко поспешила по улице, оставляя на тротуаре звездчатые следы крепко подбитых каблуков. Вот погодите, сейчас я вам… — лихорадочно думала она, но сама не понимала — кто они, эти вы, и что она может сделать. Господи, что?

Маруся свернула, потом еще раз и вдруг поняла, что понятия не имеет, где находится. Это был еще не освоенный и не обжитый ею район Энска. Какая-то длинная, совершенно пустая, оцепенелая улица, вдоль которой медленно плыло кровавое, как будто даже густое на вид солнце. И ни дымка, ни стука, ни шевеления… На секунду Марусе показалось, будто все уже умерли и осталась только она одна — и теперь придется вечно брести по этому безмолвному обескровленному городу без малейшей надежды на помощь и спасение.

Было пронзительно холодно и тихо, только взвизгивал под ногами чистейший, никем не запятнанный снег, так что Маруся не сразу осознала, что снег вскрикивает не совсем в такт ее шагам, как будто ребенок, который продолжает плакать, даже когда его уже оставили в покое, даже когда уже не больно… Она остановилась, и снег тут же замолчал, а вот детский голосок, наоборот, стал отчетливее. Свихнулась, с каким-то веселым облегчением подумала Маруся и, сняв варежку, изо всех сил ущипнула себя возле запястья — в то чувствительное место, под которым жила нежная, упругая бусина пульса.

Плач никуда не делся — все так же вился где-то возле ног, слабенький, прилипчивый, тошнотворный, будто измученный приблудный звереныш, которого нельзя бросить, но и взять на руки — слишком противно. Никаких сомнений не было — это плакал ребенок, живой ребенок, что-то делавший на оцепенелой от мороза энской улице в феврале 1942 года. Маруся еще раз оглянулась и поспешила на негромкий писк, отчего-то пригибаясь, словно принюхиваясь, и не замечая, что обронила на снег варежку — маленькую красную варежку, похожую не то на полураспустившийся цветок, не то на мертвого снегиря.

Говорят, что солдаты и влюбленные не болеют, — и совершенно точно врут. Потому что как минимум половину февраля сорок второго Лазарь Линдт провел в унизительной тягостной простуде, которую ничуть не ослабила ни любовь, ни война. И добро бы он стоял вместе с бабами да подростками у станка — в свежеотстроенных цехах начали топить только в сорок третьем, и приходилось часами работать в огромном, гулком, надчеловеческом — нет, даже надмирном холоде, так что к концу смены казалось, что нет вообще ничего — ни жизни, ни усталости, ни даже самого воздуха. Только совершенно пустое, ледяное пространство — до первого дня творения, до большого толчка, может быть, до самого Бога. И еще очень хотелось есть. Очень. Кормить приходилось весь фронт, так что от голода плохо думалось даже о победе.

Но Линдт-то не мерз, разве что пока шел от подъезда до машины, да и ел, признаться, хоть и не разносолы, зато досыта — у них были прекрасные, разве что не фронтовые пайки, на них не экономили ни минуты — было, слава богу, кого обобрать, чтобы как следует напитать лучших ученых. Вообще страна вела себя сурово и удивительно разумно, будто огромный погибающий организм — повинуясь биологическим законам, она отключала одну за одной системы, без которых можно было обойтись, протянуть еще немного, лишь бы сохранить самое главное — сердце и мозг. Мозг, кстати, был предпоследним рубежом. Даже его приходилось приносить в жертву, чтобы спасти сердце. Это было, конечно, удивительно. Удивительно, страшно и очень гармонично. Особенно если учесть, что сердцем себя хотели считать очень и очень многие.

Жаль, что насморк не уменьшался даже от таких философских заключений — насморку было хорошо с линдтовым просторным носом, полным укромных закоулков и гулких пустот, так хорошо, что Линдт, кряхтя от унижения, сперва извел все имеющиеся носовые платки, а потом, оценив масштаб бедствия, пустил в расход целую простыню, с прохладным хрустом отрывая от нее лоскут за лоскутом. И, кажется, скоро придется браться за вторую. Голова болела просто неприлично, но чай не помогал, и аспирин тоже, так что приставленная исцелять Линдта докторица, панически боявшаяся пневмонии, даже засуетилась было добывать дефицитнейший бактериофаг, чтобы не дать угаснуть прославленному светильнику разума. Линдт докторицу хоть с трудом, но угомонил и даже запретил заходить чаще, чем раз в день, потому что я понимаю, Нина Сергеевна, вам охота поскорбеть у одра умирающего, но я, уж простите, намерен еще немножечко пожить.

Докторица, пострекотав, смирилась, но все равно норовила заглянуть к Линдту и утром, и вечером. Была она, кстати, прехорошенькая — худощавая, с ловким носиком и нежными, чуть припухшими подглазьями. Петербурженка. Линдту она нравилась — особенно ее неожиданно крупные, почти мужские руки, которые, в отличие от самой докторицы, никогда не смущались. Давайте-ка я вас еще раз осмотрю, Лазарь Иосифович. Линд послушно задирал исподнее, обнажая впалый живот с черной кудрявой струйкой, сбегающей к паху, — под умными, ищущими пальцами этой женщины он чувствовал себя особенно горячим и живым. Жаль, что клятая инфлюэнца начисто лишила его обоняния, потому что докторица наверняка славно пахла. Особенно с мороза. Должно быть, чем-нибудь прохладным, розовым и гладким. Как Марусины губы.

Вот почему он не выздоравливал. Потому что не было Маруси. Она ни разу к нему не зашла. За все две недели болезни. Ни разу.

Это было так странно, что не имело смысла даже искать объяснений — во всяком случае, логических, а нелогические для Линдта просто не существовали. Прежде любая Линдтова хворь — да и, если уж совсем честно, не только его — вызывала у Маруси настоящие спазмы нежности и сострадания. Нет, она не суетилась, не сочувствовала, не заламывала рук, даже не сидела часами у расплавленной жаром постели. Просто быстро входила в комнату, приподнявшись на цыпочки, с хрустом отворяла фрамугу и — что это еще за новости, Лесик? Нечего валяться, усаживайтесь, мы сейчас будем пить бульон со сплетнями, потому что вы и вообразить себе не можете — Курнаков завел себе новую пассию, да какую! Феерическая блондинка, бюст — хоть стол на двадцать две персоны накрывай.