Женщины Лазаря - Степнова Марина Львовна. Страница 41
Она ни разу не оглянулась.
Он никогда, никогда ее не догнал.
Вечером, как всегда, заглянул Николаич — и, как всегда, якобы по делу, деликатно припасенному заранее, но упаси Боже — не по неотложному, чтобы, значит, не потревожить великий ум, не всколыхнуть покой, тут из издательства договорчик прислали на переиздание — хотят переподписать, я уж все проверил — надо только подмахнуть. И осекся, оборвал уютное бормотание — Линдт, подтянув к подбородку колени, сидел в углу дивана крошечной сморщенной мумией, уставившись прямо перед собой горькими неподвижными глазами. В первый раз Николаич видел хозяина не за рабочим столом, не оживленным — Иисусе, да он вряд ли вообще замечал раньше этот чертов диван!
— Случилось что, ЛазарЁсич? — Николич сам удивился тому, каким непослушным сразу стал голос, — так, работа под контролем, там точно все в порядке, значит, недоглядел за здоровьем, ах, мудацкий же мудак — надо было пинками пригнать на очередную диспансеризацию, не слушать отговорок, но поди не послушай этого упрямца, если он до сих пор с места вскакивает ногами на письменный стол и только хохочет сверху, что, мол, так в России могут только два человека — он да Пушкин, сукин сын. Слабо и тебе попробовать, Николаич? Ясное дело, что слабо, картошки надо меньше жрать с топленым маслом, да и не за тем, слава богу, приставлен, чтобы по столам макакой скакать. Не за тем. Так что пускай в одиночку тешится в своих сферах, а нам бы по земле пройти, не споткнувшись.
Линдт не ответил, будто не слышал или не понял вопроса, а то и вовсе не заметил, что Николаич пришел, а ведь как родного принимал с первой минуты — за стол вместе с собой сажал, слова не сказал кривого: и встанет, и проводит, и подарок к любому празднику, а уж водки сколько вместе съедено, разговоров наговорено — никогда не гнушался, даром что академик.
— ЛазарЁсич, золотой, что? Сердце?
Это была его выдумка, личная — ЛазарЁсич, — он прекрасно мог выговорить как надо, но не хотел, как не хотел на «ты», хоть Линдт сто раз предлагал, нет, нужно было что-то другое, что-то вроде меньшиковского «минхерца», только для них двоих, и чтоб все сразу это понимали — и степень близости, и тепло, и уважение, от непосильной тяжести которого Николаич иной раз боялся задохнуться. Он придумал этого ЛазарЁсича и в первый раз не сказал даже — пробормотал, готовый к выволочке, хоть к порке, но Линдт только посмеялся — как Николаич любил, когда он смеялся, из кожи вон лез, готов был на пузе ползать, вприсядку скакать, а словечко, поди ж ты, прижилось, перескочило на других, как блоха, — такое же верткое, живучее, и вот уже академика стали называть ЛазарЁсичем и в институте, и в академии, и в людской, но только, конечно, за глаза. В лицо смел только Николаич и привилегию эту блюл со всей великолепной ревнивой яростью лучшего друга и потомственного холуя.
Николаич хотел тронуть Линдту лоб, как малому ребенку, но в последний момент не решился, взял академика за плечо корявой от нежности лапой, тихонько сжал, словно проверяя — цел ли, и Линдт вынырнул из своего странного оцепенения, улыбнулся почти виновато:
— А, Николаич, здравствуй, хороняка. — Это тоже было их словечко. Только их. У них вообще много было своего. — Да не помираю я, не гоношись. Все хорошо. Хотя с сердцем ты, похоже, почти угадал.
— Колет? Жмет? — уточнил Николаич, силясь быть деловитым и чувствуя, как отпустивший было страх вновь стискивает все внутри в унизительный ледяной узел.
— И колет, и жмет, и ноет, хороняка. И покоя не дает. Влюбился я, похоже, Николаич. Представляешь? Это на старости-то лет!
Николаич молча ушел на кухню — нежилую, господскую, огромную, где сроду никто не готовил и не хозяйничал, кроме него самого, и через пару бесшумных минут вернулся, держа в руках невесть кем преподнесенный Линдту жостовский поднос, уродливый, как любая пущенная на поток русская поделка. На пухлых расписных цветах красовался графинчик с водкой, неумелой мужской рукой протертые стопочки и грубо вскрытая банка со смуглыми шпротами — самим же Николаичем и припасенная на всякий случай, потому что ночью встанет, захочет покушать и вообще — мало ли что? Николаич поставил поднос на диван, сел рядом, ловко разлил водку и чуть ли не насильно вставил стопку в равнодушные линдтовы пальцы.
— А теперь рассказывай, — почти приказал он, впервые в жизни обратившись к хозяину на «ты». Теперь было можно. Вот именно теперь.
Назавтра, ближе к концу рабочего дня, к Галочке, торопливо убиравшей в шкаф свои химические принадлежности (Николенька уже ждал, верно, на крыльце, пряча в карманы сиротского пальтишки крупные красноватые лапы, вечно он забывает про рукавицы, ну ничего, наведем порядок, и пальто новое ему справим непременно, и варежки!), подошел неслышными шагами коренастый человечек с жирноватыми боками перебравшегося в город крестьянина и цепким, умным, яростным взглядом дворняги, которую в детстве ни за что пинали по ребрам кирзовым сапогом. И она не забыла.
— Галина Петровна Баталова? — тихо уточнил человечек, ловко взяв ее под халатный накрахмаленный локоток. Галочка кивнула, чувствуя, как ниотчего вдруг слабеют ноги и на лбу, под теплыми завитками, проступает крупная, как роса, и такая же ясная испарина. — Проследуйте, пожалуйста, со мной.
И жизнь Галочки Баталовой закончилась.
В черной «Волге», несмотря на мороз, было душно, как в гробу, и так же оглушительно тихо, но Галина Петровна, оцепеневшая настолько, что не могла даже плакать, вдруг перестала жалко плавиться в своем унизительном поту и принялась мелко, как грызун, стучать непослушными зубами. Ее буквально колотило от ужаса, того самого смертного биологического ужаса, который знаком любому живому существу, ступившему на грань собственной гибели, — спутанное сознание, жар, озноб, испарина, непроизвольное расслабление всех сфинктеров. Даже здоровенные медведи и матерые человеческие самцы в такой ситуации мгновенно и бурно накладывают в штаны — и не потому что струсили, а потому что организм отчаянно пытается освободиться от всего, что может помешать сражаться насмерть или же панически от смерти удирать. Галина Петровна даже не описалась — но только потому, что самым краешком спасающегося сознания отчаянно верила, что это все сон, глупости, страница из детской книжки, где ужасный людоед тащит в логово хорошенького кудрявого мальчика-с-пальчика. В детстве она так боялась этой картинки, что так и не смогла рассмотреть ее во всех чудовищных подробностях — утыкалась с верещанием в спасительные отцовские колени. Но как же! Папа ведь говорил, что прежним временам возврата нет, значит, вышла какая-то ошибка, недоразумение! Галина Петровна была совсем молоденькая дурочка сорок первого года рождения и про те самые прежние времена знала только обрывки подслушанных разговоров, а после войны все стало не так уж и страшно, хотя отец и ворчал иной раз, что напрасно народишке столько воли дали, ох, напрасно, а потом Сталин и вовсе умер, и все ужасно плакали. Даже папа. Галина Петровна попыталась сказать это все, объяснить, выяснить, куда ее везут, но вышло какое-то никчемное «ав-ва-ва». Человечек, сидевший рядом с ней на заднем сиденье, бросил на Галину Петровну быстрый непроницаемый взгляд и распорядился — а ну подтопи-ка еще. Безмолвный водитель, не меняя выражения красного морщинистого загривка, щелкнул чем-то, и в машину вплыла новая волна искусственного жара.
Они остановились у огромного свинцового здания с нескромными башенками и завитками, и уже готовая ко всему Галина Петровна с изумлением обнаружила, что это жилой дом: за коваными кружевными пиками ограды какие-то женщины выгуливали смешных круглых малышат, усердно лепивших упитанную снежную бабу, ломко звенели на морозе детские голоса, медленно наливались мирным мутным светом фонари, не по-энски изящные, сделанные, как и все в этом доме и в этом дворе, основательно, любовно и не по-советски напоказ. Человечек, кряхтя, помог Галине Петровне выйти из «Волги», и в сопровождении обвешанного авоськами водителя они пересекли двор, причем человечек так ловко и приветливо со всеми раскланивался, что Галина Петровна, решившая при любом удобном случае звать на помощь, бежать — что угодно, вдруг совершенно и очень некстати успокоилась. Кажется, действительно недоразумение. Или в кино позовут сниматься — а что? Говорили, что в Энск собирается Сергей Герасимов, рассказывать про свой «Тихий Дон» — может, увидел меня на улице или в политехе. Или на концерте где-нибудь. Галина Петровна вообразила себя поющей великому режиссеру фирменные враждебные вихри, и сразу потом — на афишной тумбе, с хищно подмазанным роковым ртом, и даже улыбнулась тому, как просто и нестрашно все разрешилось. Человечек посмотрел на нее еще раз и хмыкнул, видимо, раз и навсегда составив мнение об умственных способностях юной комсомолки Баталовой. Галина Петровна еле удержалась, чтоб не показать ему язык, — и правильно удержалась, потому что уютный лифт, поскрипывая, вознес их на четвертый этаж, и началось по-настоящему страшное.