Источник. Книга 2 - Рэнд Айн. Страница 33
— Да, конечно, — сказал Винанд.
Он встал и отправился одеваться.
«Не твое собачье дело» шла уже несколько месяцев. Эллсворт Тухи с сожалением заметил в своей колонке, что название пьесы пришлось немного изменить, «пойдя на уступки ханжеской буржуазной морали, которая до сих пор диктует свою волю театру. Это вопиющий пример давления на художника. Так что не стоит верить болтовне о творческой свободе и вообще о свободе в нашем обществе. Первоначально названием этой чудесной пьесы было подлинное народное выражение, прямое и смелое, как свойственно языку простого человека».
Винанд и Доминик сидели в середине четвертого ряда, не обращаясь друг к другу, следя за действием. Сюжет был малоинтересным, банальным, но подтекст не мог не пугать. Тяжеловесные пустопорожние реплики, которыми текст пропитался, как сыростью, создавали какую-то особую атмосферу; она давала себя знать в ухмылках актеров, в вульгарных жестах, в хитроватом прищуре глаз и насмешливых интонациях. Малозначащие фразы подавались как откровение и нагло навязывались как глубокие истины. На сцене витал дух не невинного предубеждения, а намеренного вызова. Автор, похоже, хорошо знал свою цель и похвалялся властью навязывать зрителям свои представления о возвышенном и тем самым уничтожать в них способность к истинно возвышенному. Спектакль оправдывал мнение критиков: он веселил, как непристойный анекдот, разыгранный не на сцене, а в зрительном зале: словно с пьедестала столкнули божество, а вместо него водрузился не сатана с мечом, а уличный дебошир с бутылкой.
Притихший зал был явно озадачен и насторожен. Когда раздавался смех, все тотчас с облегчением подключались, с радостью открывая для себя, что им весело. Жюль Фауглер не пытался что-то внушить зрителю, он просто дал понять — задолго до постановки и через множество намеков, — что всякий, кто не сможет оценить пьесу, — бездарный тупица. «Бесполезно просить пояснений, — сказал он. — Либо вы в состоянии понять эту пьесу, либо вам это не дано».
В антракте Винанд слышал, как одна полная дама сказала:
— Чудесно, хотя я не все понимаю, но чувствую, что это о чем-то очень важном.
Доминик спросила:
— Может быть, уйдем, Гейл?
Он ответил:
— Нет, досидим до конца.
В машине по дороге домой он молчал. Когда они вошли в гостиную, он остановился и приготовился выслушать и принять любую критику. На миг у нее появилось желание пощадить его. Она чувствовала себя опустошенной и очень уставшей. Ей не хотелось причинять ему боль, ей хотелось просить у него помощи.
Потом ее мысли снова вернулись к тому, о чем она думала в театре. Эта пьеса была творением «Знамени», «Знамя» ее породило, вскормило, поддержало и привело к триумфу. То же «Знамя» начало и завершило разрушение храма Стоддарда… Нью-йоркское «Знамя», второе ноября, рубрика «Вполголоса», статья «Святотатство», автор Эллсворт М. Тухи; «Церкви нашего детства», автор Альва Скаррет. «Вы счастливы, мистер Супермен?..» И разрушение храма Стоддарда представилось ей недавним событием; дело было, конечно, не в сравнении двух несоизмеримых вещей, храма и пьесы, а в том, что и то и другое было не случайно, роли играли не актеры, не Лйк, Фауглер, Тухи и она сама… и Рорк. Дело было во вневременном противоречии, в вечной борьбе, битве двух идей: одной, создавшей храм, и другой, произведшей на свет пьесу; две силы открылись ей в наготе, своей сути, силы, боровшиеся друг против друга с сотворения мира; они были известны каждой религии, всегда были Бог и дьявол, просто люди часто заблуждались относительно того, каков дьявол; дьявол не был велик, он был не один, дьяволов было много, люди были грязны и ничтожны. «Знамя» погубило храм Стоддарда, чтобы дать жизнь этой пьесе, иного от него нельзя было ожидать, третьего не дано, нельзя избежать выбора, нейтралитет невозможен — либо одно, либо другое, так было всегда. У этой войны много символов, но нет названия, это необъявленная война… «О Рорк! — закричало все ее существо. — О Рорк, Рорк, Рорк…»
— Доминик, что случилось?
Она услышала голос Винанда, тихий и встревоженный. Никогда раньше он не позволял себе проявить беспокойство. Она поняла его вопрос, он возник как отражение того, что он увидел в ее лице.
Она выпрямилась, уверенная в себе, внутри нее все застыло.
— Я думаю о тебе, Гейл, — сказала она. Он ждал. — Что, Гейл? Меняем величие на великую страсть? — Она рассмеялась, подражая актерам на сцене. — Послушай, Гейл, у тебя есть двухцентовая марка с портретом Джорджа Вашингтона?.. Сколько тебе лет, Гейл? Много ли ты трудился? Ты прожил половину жизни, но сегодня получил вознаграждение. Достиг своей вершины. Конечно, никому не удается встать вровень со своей высшей страстью. Но если будешь стараться изо всех сил, то когда-нибудь сможешь встать вровень с этой пьесой! — Он молчал, слушая и принимая. — Полагаю, тебе надо выставить рукопись этой пьесы напоказ внизу, в твоей художественной галерее. И дать новое имя своей яхте — «Не твое собачье дело». Думаю, ты должен…
— Замолчи.
— …включить меня в труппу, чтобы я каждый вечер исполняла роль Мэри, той Мэри, которая приютила бездомную крысу и…
— Доминик, замолчи.
— Тогда говори сам. Я хочу услышать, что ты скажешь.
— Я никогда ни перед кем не оправдывался.
— Тогда хвастайся, тоже подойдет.
— Если хочешь знать, меня тошнит от этой пьесы. Ты знаешь это. Это еще омерзительнее, чем история женщины-убийцы из Бронкса.
— Да, пьеса почище той истории.
— Но можно представить себе худшее, например, великая пьеса, выставленная на посмешище перед сегодняшней публикой. Принять мученический венец, оказаться жертвой людей вроде тех, что потешались сегодня. — Он видел, что его слова что-то пробудили в ней, но не знал — гнев или удивление. Он продолжал: — Да, мне тошно от пьесы, как и от многого другого, что делается в «Знамени». Сегодняшний вечер особенно показателен, он обнажил многое из того, что было скрыто, — большую агрессивность и озлобленность. Но если это по душе глупцам, то именно это нужно «Знамени». Газета для того и создана, чтобы потрафлять дуракам. Что еще я должен признать? В чем повиниться?
— Скажи откровенно, как ты чувствовал себя сегодня?
— Как на горячих угольях. Потому что ты сидела рядом. Ты ведь все подстроила намеренно? Чтобы я мог ощутить контраст? И все же ты просчиталась. Я смотрел на сцену и думал: вот каковы люди, каковы их душонки, но я… я обрел тебя, у меня есть ты… так что стоило пострадать. Сегодня мне было больно, как ты хотела, но существует некий предел, до которого можно выдерживать боль. Пока существует этот предел, настоящей боли нет…
— Замолчи! — вырвалось у нее. — Замолчи же, черт побери!
На минуту оба остолбенели. Винанд первый пришел в себя, понял, что ей надо помочь; он схватил ее за плечи. Она вырвалась. Пересекла комнату, подошла к окну. Перед ней был город, скопище зданий — в огнях и в мраке.
Через некоторое время она произнесла бесцветным голосом:
— Извини меня.
Он не ответил.
— Я не должна была так говорить. — Она стояла, не оборачиваясь, опираясь руками на оконную раму. — Мы квиты, Гейл. Ты отплатил мне, если тебе от этого легче. Я сломалась первой.
— Я не хочу, чтобы ты страдала. — Он говорил тихо. — Доминик, в чем дело?
— Ни в чем.
— Я заставил тебя о чем-то вспомнить? Но дело не в моих словах. Дело в чем-то другом. Что значили эти слова для тебя?
— Ничего.
— «Пока существует этот предел, настоящей боли нет». Эти слова, что в них?
Она продолжала смотреть в окно. В отдалении была видна башня здания Корда.
— Доминик, я знаю теперь, что ты способна вынести. Случилось что-то ужасное, если ты взорвалась. Я должен знать. Я помогу тебе, что бы это ни было.
Она не отвечала.
— И в театре причина была не только в идиотской пьесе. Сегодня с тобой что-то творится. Я видел выражение твоего лица. И сейчас тоже. В чем же дело?
— Гейл, — мягко сказала она, — ты простишь меня?