Мы - живые - Рэнд Айн. Страница 51
Она переписала свой доклад, слегка изменив слова, из «Азбуки Коммунизма», книги, изучение которой было обязательным для каждой школы страны. Она знала, что все слушатели читали ее, что они читали и ее доклад, снова и снова, на каждой передовице любой газеты все последние шесть лет. Они сидели вокруг нее, сгорбившись, бессильно вытянув ноги; они дрожали в своих пальто. Они знали, что она находится здесь по той же причине, что и они. Девушка в кожаной куртке сидела на председательском месте и время от времени зевала.
Когда Кира закончила, несколько рук вяло похлопали.
— Кто желает высказать замечания, товарищи? — спросила председатель.
Молодая девушка с очень круглым лицом и несчастными глазами прошепелявила, желая показать свой активный интерес:
— Я думаю, что это прекрасный доклад, и очень ценный, и поучительный, потому что он был отличным, понятным и объяснил ценность новой теории.
Некий чахоточный молодой интеллектуал с синими веками и пенсне сказал в обычной для ученого манере:
— Я хочу сделать следующее замечание, товарищ Аргунова: когда вы говорите о том, что товарищ Ленин ставил крестьянина рядом с индустриальным рабочим в схеме коммунизма, вы должны уточнить, что речь идет о бедном крестьянине, а не каком-нибудь другом, потому что, как известно, в деревнях есть и богатые крестьяне, которые враждебно настроены к ленинизму.
Кира знала, что должна спорить и защищать свой доклад; она знала, что чахоточный молодой человек вынужден был спорить, чтобы показать свою активность; она знала, что эта дискуссия интересует его не больше, чем ее, что его веки были усталыми и синими от бессонницы, что он нервно сжимал руки, не осмеливаясь взглянуть на часы, не осмеливаясь позволить своим мыслям перескочить на дом и на те заботы, что его ожидали.
Она монотонно сказала:
—- Когда я говорю о крестьянине, который стоит рядом с рабочим в теории товарища Ленина, то, само собой, я имею в виду бедного крестьянина, так как никакому другому крестьянину нет места в коммунизме.
Тот же молодой человек сонливо сказал:
— Да, но я думаю, что мы должны быть последовательными в науке и говорить: «бедный крестьянин».
Председатель сказала:
— Я согласна с последним заявлением. Этот тезис должен быть исправлен и должен читаться в этом месте: бедный крестьянин . Еще замечания, товарищи?
Замечаний не было.
— Благодарим товарища Аргунову за ее ценную работу, — сказала председатель. — На нашем следующем собрании мы заслушаем доклад товарища Лескова на тему «Марксизм и коллективизм». Объявляю собрание закрытым.
С судорожным рывком и хлопаньем стульев они ринулись вон из библиотеки, вниз по темным лестницам, на темные улицы. Они выполнили свой долг. Вечер — или то, что осталось от него — принадлежал теперь им.
Кира шла быстро и слушала свои собственные шаги, слушала как-то неосмысленно, ни о чем не думая; она уже могла теперь думать, но после стольких часов ужасных усилий ни о чем не думать, помнить лишь то, что думать нельзя, мысли возвращались медленно. Она лишь слушала звук собственных шагов, быстрый, твердый, четкий, и постепенно их сила и их надежда стали подниматься по ее телу, к сердцу, к пульсирующему туману в висках. Она откинула голову назад, словно отдыхала, плывя на спине под самым небом, чистым, черным; на кончике ее носа примостились звезды и снежные сугробы крыш, которые чисто блестели в холодном спете звезд, словно белоснежные девственные вершины гор.
Затем она выпрямилась резким, легким движением тела Киры Аргуновой и прошептала себе, как привыкла шептать себе за последние два месяца: «Это — война. Это — война. Ты ведь не сдашься, Кира, а? Война не опасна до тех пор, пока ты не сдашься. Ты — солдат, Кира, и ты не сдашься. И чем труднее, тем счастливее ты должна быть от того, что ты можешь все это выдержать. Вот так. Чем трудней — тем счастливей. Это — война. Ты — хороший солдат, Кира Аргунова».
Когда Лео обнял ее и прошептал в ее волосы: «Ну же, Кира. Сегодня. Пожалуйста!» — она поняла, что больше не может отказывать. Ее тело, внезапно ослабевшее, требовало одного: сна, бесконечного сна. Ее повергло в ужас это свое неохотное подчинение, онемелое, безжизненное, безответное.
Он прижал ее тело к своему. Его кожа была теплой и успокаивающей под холодным одеялом, и она закрыла глаза.
— Что такое, Кира?
Она улыбнулась и вложила свои последние силы в губы, которые вжались в ложбинку его ключицы, в руки, которые обняли его тело. Но затем она расслабилась, и одна рука свесилась, мягкая и слабая, через край кровати. Она резко открыла глаза, она любила его, она хотела его, она хотела хотеть его — она прокричала себе это почти вслух. Он целовал ее тело, но Кира думала о том, как восприняли се доклад, о Тине и о девушке в кожаной куртке, о возможном сокращении штатов — и вдруг ее охватило отвращение к его мягким, голодным губам, потому что сама она, или что-то в ней, или вокруг нее было слишком уж недостойным его. Но она могла еще некоторое время бороться со сном, и она напрягла свое тело, словно для сурового испытания; все ее мысли о любви превратились в одно мучительное желание — чтобы все это кончилось побыстрее.
Было уже за полночь, и она не знала, спала ли она или нет. Лео хрипло дышал на подушке рядом с ней, его лоб был покрыт холодным потом. В ее голове царил туман, и лишь одна мысль была ясной: фартук. У нее грязный фартук; он отвратителен; она не могла позволить Лео увидеть, как она его носит на следующее утро; только не на следующее утро.
Кира тихо вылезла из постели и набросила пальто поверх ночной сорочки; было очень холодно, но она была слишком усталой, чтобы одеться. Она поставила таз с холодной водой на пол ванной и упала рядом; сунула фартук, мыло и свои руки в жидкость, которая казалась кислотой.
Кира не знала, бодрствует ли она на самом деле, и ей было все равно. Она знала только, что большое, желтое, жировое пятно никак не хочет отстирываться, и она терла, терла и терла сухим, едким желтым мылом, скребя ногтями, костяшками пальцев. Мыльная пена липла к меховым манжетам ее пальто и капала на пол, груди Киры судорожно вздрагивали, упираясь в оловянный край таза; ее волосы спадали вниз, в пену; рядом с дверью ванной высокое голубое окошко искрилось от мороза; костяшки ее пальцев кровоточили, а в комнате Мариши кто-то играл «Джона Грэя» на расстроенном пианино. Боль нарастала в костяшках ее пальцев, в ее глазах, в коленях, разливалась по спине; багровые руки были все в грязных, жирных мыльных хлопьях.
Они много месяцев откладывали деньги и в один воскресный вечер купили два билета на «Баядеру». Эту оперетту превозносили как «последнюю сенсацию в Вене, Берлине и Париже».
Они сидели торжественные, взволнованные, благоговейные, как на церковной службе. Кира была бледнее, чем обычно, в своем сером шелковом платье, Лео старался сдержать кашель, и они слушали эту буйную оперетту оттуда, из-за границы.
Это был очень веселый абсурд. Это был словно взгляд сквозь снега и флаги, сквозь границу, в самое сердце того, другого мира. Все было разноцветным, кругом блестки и хрустальные бокалы, и настоящий заграничный бар со входом из матового стекла, где зеленый свет настоящего заграничного лифта уползал наверх каждый раз, когда кто-то входил. Кружились женщины в мерцающем атласе из тех мест, где существуют моды; какие-то люди исполняли смешной заграничный танец под названием шимми ; выбежала женщина, которая не пела, а пролаивала слова, презрительно выплевывая их в зал заунывным, хриплым голосом, который переходил вдруг в сиплый стон — и гремела музыка, дерзко смеющаяся, захватывающая дух, бьющая по ушам, вызывающая, пьяная, словно вызов торжествующего веселья, словно «Песня разбитого бокала»; это была жизнь, которая существовала где-то, которая была жизнью, а не пародией.
Публика хохотала, аплодировала и снова хохотала. Когда после окончания представления зажегся свет, весело улыбающиеся люди, проходя между рядами, с изумлением оглядывались на девушку и сером шелковом платье, которая сидела на стуле в опустевшем ряду согнувшись; она, закрыв лицо, рыдала.