Владетель Ниффльхейма (СИ) - Демина Карина. Страница 49
Тело мары плыло и плавилось, становясь водой ручьевой, прозрачной и холодной до ломоты в зубах. И вновь застывало уже иными, знакомыми чертами.
— Прекрати, — велел Брунмиги.
— И сейчас нехороша? — мара сменила позу. — Хотя ты прав. Ваши женщины — не ивы, форели жирные, сомицы старые. Что пробудят они, кроме ужаса? Мне ужаса мало. А помочь — хочу.
— С чего вдруг?
Мара не спешила облик менять. Она приглаживала руками волосы, длинные, вязкие, как прошлогодние водоросли. Водила ладонями по пухлому животу и круглым бедрам, покрытым мелкой чешуей, трогала грудь, подобную бутонам кубышек.
Будила дурное, забытое.
— Они сестрицу мою убили. Бесчестно! — сказала мара, каплей воды стекая по бычьему боку. Коснулись ноги ее праха, но не потревожили.
Легче воздуха мара-сноходица. Мысли быстрее. Идет, следов не оставляя. Порог переступает, сквозь дверь просачивается дымом, туманом. Бродит по дому, ищет спящего. А как найдет, то на грудь забирается, приникает к самому сердцу, губы к губам прикладывает и пьет жизнь.
Жадна мара. Высосет досуха, заберет и первый крик младенческий, и первый шаг, и первую боль, а с нею — первую же радость. Отравит светлое, разбавит темное, смешает все до серости сытой. И ее же вытянет.
Проснется человек и сам не поймет, что же с ним приключилось такого, откуда эта пустота нутряная. Будет метаться из гнева в радость, из радости в страх, заполняя опустевший души бочонок, чтобы было чем маре полакомиться.
Она же станет возвращаться снова и снова, пока в конец не заездит несчастного. Лишь лапландская ведьма способна мару отвадить. Явится она в санях, белыми оленями запряженных, пройдет к очагу, сядет у огня и будет сидеть, нема и бездвижна. Зато бубен ее толстошкурый говорить станет. Загудит он, взывая к Маддар-акко, жизнь породившей, и попятится мара к порогу.
Сама не заметит, как переступит через зерно и омелу, через ясеневую ветвь и темную землю, из йамби-аимо, мира запредельного, принесенную.
За порогом окажется, разозлится, взвоет, но не слышен будет вой ее за голосом бубна. Замечется мара, пытаясь вернуться в дом, но не найдет прежнего пути.
Ведьма же, бубен отпустив, измажет больного теплым нерпячьим жиром, положит в изголовье череп кошачий, а в ногах — вороньи перья, поставит на живот свежую собачью голову, сама же на пол сядет, бормоча заговоры.
Но и она, знающая, видевшая миры разные, творившая равно белую волшбу и черный сейд, не сумеет изничтожить мару. Разве что расскажет, как выткать на кроснах веревки из волос луны, а из веревок сети сделать. Сама и поляну отыщет, такую, чтобы лысиной гляделось, и только грибы поганые на ней росли. Возьмет кочета белого и кочета черного, пустит кровь куриную на камень, и велит поляну сетями окружить. Слетятся на кровь мары, будут плясать, примерять пух да перо, попадутся в сети. А там уж охотники чистым железом да огнем нечисть выбьют…
Только так, чтобы не было маре надежды улететь, ускользнуть туманом, рассыпаться снегом легким, безвредным. И оттого удивительно сказанное ею.
— Неужто убили? — Брунмиги все ж отошел, не доверяя себе самому.
— Представь себе. И кто? Мальчишка, который себя не помнит. А я бы помогла ему вспомнить… я умею вспоминать.
Она облизала темные, черниковые губы.
— Не приближайся?
— Боишься, маленький братец? При такой-то охране и боишься…
Драугр вертел головой, кидая взгляды то на Брунмиги, то на мару, которая вновь поплыла, обличье меняя. Ужалась, усохлась, сделавшись детенышем человечьим. Крошка-крошечка в два альна росточком, белое платьице и белые ленты в темных волосах. Нос курносенький, бровки в разлет, губки поджаты капризно, только глаза остались прежними.
— Теперь хороша? — тоненьким голосочком спросила мара и протянула руки к драугру. Он же покачнулся и упал, за голову схватившись. Заскулил, заерзал коленями по праху.
— Папочка, я по тебе скучаю. Неужели, ты меня не помнишь? Совсем-совсем не помнишь? — пальчики коснулись лба, пробежались по волосам, просыпая на них иней. — Как же так, папочка?
— Отстань от него. Чего хочешь? — Брунмиги потянулся к фляге. — Крови?
— Помочь тебе. За сестрицу отомстить.
— Врешь. Сестрица твоя тебя, небось, прогнала. Не пожелала добычей делиться. А что померла, так и поделом ей. Ты же боишься лезть одна. Где сильнейшую одолели, там слабейшей делать нечего. Так?
— Так, — согласилась мара, засовывая руку в голову драугра. Тот уже не скулил, стоял смирнехонько, как и положено приличному мертвецу. — Сестрица думала, что неодолима. Но гадюка боя ужалила. И где теперь сестрица? А ну как и тебя ужалит? Драугру не страшны ни молот, ни копье. Ты же слаб, маленький братец. Посмотри на себя. Твои колени дрожат. Каждый шаг — мучение. А руки? Еле-еле щит держат.
— Морочишь?
— Правду говорю, — она вытащила пальцы и облизала. — Он пустой. А ты, Брунмиги-тролль, служишь тому, кому и я служить желаю. Возьми меня с собой, а? Я так устала ждать… я не хочу больше быть тут.
Она вдруг оказалась рядом, положила руки на плечи и обняла. Ее руки — крылья метели, ее губы — чрево льда, в котором змеею вьется синий язык. Ее глаза — бездна Гинунгагап.
Разве можно было отказать бездне?
Глава 9. О падениях и полетах
Теперь Алекс держал Юленьку за руку. Крепко держал. Захочешь — не вырвешься. Юленька не хотела. Она шла, стараясь попасть шаг в шаг, но все равно отставала, путалась в плаще, спотыкалась в сугробах и изо всех сил гнала мысли о том, что видела.
И видела ли?
Юленька ведь не была собой, если уж разобраться. Ее растащили на кусочки, как огромный паззл, а потом кусочки перемешали с другими, чужими, и собрали наново, только картинка порченой вышла.
В ней был Алекс и Лизка из 11-го, про которую мама сказала, что она — шалава и пробы негде ставить. Конечно, говорила мама не Юленьке, а папе, но говорила громко. Папа же отвечал тихо, успокаивал, наверное. Он всегда маму успокаивает и теперь тоже…
Получится ли их увидеть?
Юленька не знала. Зато знала про подвал, о котором столько слухов ходило, и про Лизкины сигареты. И про то, что лифчика она не носит, а трусы у нее розовые, с кружевом. И что целуется она, засовывая язык в рот. Язык кислый никотиновый, как протухшая рыбина, но Алексу нравилось!
Как ему могло нравиться такое?!
И все остальное, отчего Юленьку прямо передергивало. И чем дальше, тем мерзостней ей было. Юленька брела, поглядывала исподтишка и раздумывала: стоит ли говорить, что она тоже об этом знает? Или лучше не надо? Ведь получится, что она подглядывала, хотя и не по своей воле?
Врать плохо, но Юленька не врет. Юленька молчит.
— Юлька, ты как? — спросил Алекс, и она ответила, пытаясь отвлечься от тех, других мыслей:
— Я домой хочу. Я… я маму видела. Во сне. Она собиралась сделать что-то плохое. Я ее звала, звала, а она не слышала. И еще в голове у нее жуки жили. Большие.
— Мне тоже кошмар снился. Снились. Ну раньше. Давно уже, — он крепче руку сжал и спохватился: — Не больно?
Ничуть. Юленька пальцев не чувствует, это бывает от холода и когда в воде долго-долго сидишь. Юленька воду любит. Мама еще смеялась, что когда-нибудь у Юленьки отрастут плавники и хвост, она превратиться в русалку… гриму русалка бы подошла.
— Ты не бойся. Мы выберемся. Ты и я — мы обязательно выберемся. Нужно только дойти, — Алекс склонился, точно опасаясь, что его подслушают. Но кому тут слушать? Кошка впереди по снегу скачет. От нее остаются смешные следы — темные ямки на белом. Как будто в листе пластика просверлили много-много дырок. И Юленька теперь по дыркам идет, вязнет. Хорошо, что сверху сыпать перестало. И небо выровнялось, расползлось блестящей сизой пленкой от горизонта до горизонта. И куда ни глянь — все одинаковое.
Юленька остановилась, оглянулась — протоптанная ею дорожка протянулась в пустоту. В стороне от нее, не глядя ни на кого, шел Джек. У него получалось легко: широкими шагами, почти что не проваливаясь в сыпучий снег. Копье лежало на плече, поглядывая на Юленьку недобро.