У войны — не женское лицо… - Алексиевич Светлана Александровна. Страница 78
Молодежь сейчас боится пафоса, возвышенных слов. Мы не боялись. Сила воли, говорят, у меня, поэтому я выдержала. Нет! Сила убеждений! Мы верили, очень верили: победа над врагом придет, в одном только сомневались — доживем ли мы до этого великого дня?
У нас в камере было маленькое окошко, нет, не окошко, а дырка, надо было, чтобы кто-нибудь тебя подсадил, и тогда увидишь — и то даже не кусочек неба, а кусочек крыши. А мы были все такие слабые, что подсадить друг друга не могли. Но была у нас Аня, парашютистка . Ее схватили, когда их сбрасывали с самолета. И вот она, вся окровавленная, избитая, вдруг попросила: «Подтолкните меня, я выгляну на волю. Хочу туда, и все».
Когда мы ее все вместе подняли, они говорят: «Девочки, там цветочек…» И тогда каждая стала проситься: «И меня…», «И меня…» И откуда-то у нас взялись силы помочь друг другу. А то был одуванчик, как его занесло на эту крышу, как он там удержался, не знаю. И мы стали следить за ним каждое утро. И каждый что-то загадал на этот цветок. Как я теперь думаю, каждый загадал: выйдет ли он живой из этого ада?
Когда Аню вызвали в последний раз, это было рано утром, когда на допрос не вызывали, а все знали, что это уже конец, что это уже расстрел, она только попросила: «Девочки, достаньте воды. Полейте цветок…»
Говорить долго Софии Мироновне трудно. «Может, короче?» — спрашивает. Короче нельзя. Да и сама она уже короче не может. Я чувствую, как она страдает от мысли, что лишь самую малую, самую ничтожную часть пережитого можно передать в словах. Мне даже кажется, что сейчас она не со мной, а там, в прошлом. И уже сама с собой говорит, со своей памятью.
"Мне кажется важным рассказать вам о природе, на фоне которой все совершалось. Это почему-то я очень запомнила. Вс. оккупацию было другое небо, оно было тяжелое, свинцового цвета, повисшее низко-низко над землей. Хотелось что-то сделать, чтобы небо прорвалось хотя бы в одном месте, стало светлее. Я так любила весну. Любила, когда цветут вишни и возле сиреневых кустов пахнет сиреневыми духами… Вы не удивляйтесь моему стилю, я стихи писала. А сейчас я весну не люблю. Это война стала между нами, между мной и природой. Когда цвели вишни, я видела фашистов в родном Житомире…
Я осталась жива чудом. Спасли меня люди, которые уважали моего отца. Отец был врач, по тем временам это было очень много. Меня привезли домой, я вся была в ранах, сразу высыпала нервная экзема. Я маминого и папиного голоса слышать не могла. Я все время кричала, замолкала только в горячей воде. Маму ни на секунду не отпускала от себя, она просилась: «Дочка, мне надо ж к печи, на огород…» Я ее не отпускала. Как только она отходила, на меня все опять наваливалось. Все, что со мной было. Чтобы чем-то отвлечь, она приносила мне цветы. Все равно… Платье, в котором я была в СД, мама держала у себя. Никому не доверяла. И когда умирала, оно у нее под подушкой было. До ее смерти…
Первый раз я поднялась, когда увидела наших солдат. Вдруг я, которая лежала больше года, схватываюсь и выбегаю на улицу: «Родные мои! Роднусенькие…» Солдаты на руках внесли меня в хату. В подъеме я на второй и на третий день побежала в военкомат: «Дайте мне работу!» Папе сказали, он пришел за мной: «Детка, как ты пришла? Кто тебе помог?» Меня хватило на несколько дней. И снова начались боли. Я кричала целыми днями. Люди шли мимо хаты, просили: «Господи, или прими ее душу, или помоги, чтобы она не мучилась…»
Спасли меня целебные грязи Цхалтубо. Спасло желание жить. Жить, жить и — больше ничего. Я еще жила. Жила, как все… Четырнадцать лет работала в Центральной библиотеке Академии наук. Это были радостные годы. Самые-самые. Теперь жизнь превратилась в сплошную борьбу с болезнями. Старость, что ни говорите, вещь скверная. Да еще болезни. Еще одиночество. Эти длинные ночи без сна… И вот сколько лет прошло, а мой самый страшный сон, я просыпаюсь в холодном поту. Я не помню фамилии Ани… Я не помню, то ли она с Брянщины, то ли со Смоленщины. А как она не хотела умирать! Заложит белые полные руки за голову и в окно через решетку кричит: «Я жить хочу!» И я не могу найти ее родителей, передать им последний привет. Мне кажется, что я в каком-то вечном долгу".
И на Полотчине я услышала о том же. О долге человека перед человеком. И перед памятью.
Клара Васильевна Гончарова, рядовая, зенитчица:
"После войны поехала в деревню подписывать на заем. Люди живут в землянках. Приедешь — деревни нет, все в земле… Вышла женщина, какая там на ней одежка, страшно смотреть. Я зашла в землянку, сидят трое детей, они все голодные. Она им что-то толкла в ступке, какую-то траву.
Она спросила у меня:
— Ты пришла подписывать на заем?
Я говорю:
— Да.
Она:
— У меня денег нет, но у меня есть курица. Пойду спрошу, если соседка, она вчера просила у меня, купит, я тебе отдам.
Я сейчас рассказываю это, у меня ком в горле. У нее мужа убили на фронте, осталось трое детей, и ничего не, только эта одна курица, и она ее продает, чтобы отдать мне деньги. Мы тогда собирали наличными. Она готова все отдать, чтобы только мир был, чтобы дети ее остались живы. Я не могу об этом говорить… Я фронт прошла, но я чувствовала себя в долгу перед этой женщиной.. Помню ее лицо. И всех детей ее…"
Велики наши человеческие долги за ту бульбу дробненькую, за эту последнюю курицу.