Дорога на две улицы - Метлицкая Мария. Страница 15
И одета она была, благодаря ему, ничуть не хуже их.
Вот только вступать в их разговоры стеснялась. Многого не понимала – о чем это они?
Но никто над ней не насмехался. Все ласково улыбались и чмокали ее в щеку – при встрече и расставании. Принято у них было целоваться с малознакомыми людьми. Привыкла она не сразу.
А она ими всеми восхищалась. И сразу начала обожать. Влад опять посмеивался:
– Не обольщайся! Все они – те еще фрукты!
Девушки начесывали высокие «бабетты», утягивали широкими ремнями пышные юбки и носили в ушах пестрые пластмассовые клипсы.
Она тоже попыталась соорудить эту самую «бабетту». Он рассмеялся и заставил ее «размочить весь этот ужас».
Еще у девушек почему-то были клички – Русалка, Перо, Белуга.
– Почему Перо? – удивлялась она.
– Стишками балуется, – усмехался Влад.
– А Белуга? – не успокаивалась Эля.
– Ревет как белуга, – объяснял он.
– Не слышала, – пожимала плечами она.
Влад хохотал:
– И не услышишь! Слышно это только в определенном месте и при определенной обстановке.
– Какой? – опять не понимала она.
Он уже раздражался:
– Отстань. Какой надо.
– А ты откуда знаешь? – терялась она.
– Рассказывали!
Влад называл ее «дурачок». «Мой дурачок». Это было нежно и совсем не обидно.
Иногда он просил ее уйти к Мане в каморку. Объяснял, что приезжает тетка из Ленинграда, сестра матери. Дама строгая – «ситуацию не поймет».
Она прятала свои вещи в Аглаин чулан и безропотно уходила в дворницкую. Маня тяжело вздыхала, но ничего ей не говорила. Через несколько дней он за ней приходил и объявлял, что пути свободны.
На день рождения он подарил ей золотые сережки с маленьким зеленым камешком – сказал, под глаза.
А спустя месяц, грустно вздыхая, объяснил, что приезжают родители – в отпуск. На целых два месяца – у дипломатов отпуск большой.
Она спросила, когда собирать вещи.
Влад опять вздохнул и сказал:
– Завтра, дурачок, завтра.
И еще попросил, чтобы она пожила в мастерской у его друга Загорского.
Она удивилась:
– Почему не у Мани?
– Не место тебе там, – жестко отрезал он.
К пьянице Загорскому ехать не хотелось. На целых два месяца! В его холостяцкую берлогу, заваленную мольбертами и пустыми бутылками.
Но делать нечего – назавтра она уехала на Чистые пруды.
Загорский встретил ее равнодушно.
– Прибыла?
Она смущенно кивнула.
Устроилась на раскладушке в углу, отгороженном старыми плакатами.
С Загорским они почти не разговаривали – за обедом, неумело приготовленным ею, он выпивал полбутылки водки, остальное оставлял на вечер. Молча все съедал и коротко бросал: «Спасибо. Уважила».
А Влад не появлялся. Она вздрагивала от каждого шороха. Ждала. А он все не шел! Она уговаривала себя, что все время он проводит с родителями – гости, поездки на дачу. Не виделись целый год. Да и матушка его – человек властный, капризный. Не хочет отпускать от себя дорогого сынулю.
Но кошки на душе скребли. Ну хоть на полчаса! На десять минут! Ведь мог бы заскочить и просто напомнить о том, как он любит ее, своего «дурачка»! Валялась на раскладушке, читала книжки и плакала. Целыми днями плакала.
Загорский, слыша ее всхлипы, кричал:
– Выпить хочешь?
Она не отвечала.
Он вздыхал и резюмировал:
– А вот это зря. Полегчало бы.
Однажды она поехала в тот двор. Просто хотела посмотреть в его окна. Напоролась на Маню.
Та обрадовалась:
– Пошли почаевничаем.
Сели за стол. Молчали. Маня смотрела на нее с жалостью и страхом.
Слово за слово.
– А ты что, не знаешь? – удивилась Маня.
– Про что? – устало спросила она.
– Так ведь твой женился! Свадьба была! Невеста такая беленькая, тощенькая. Куды ей до тебя! – продолжала бесхитростная Маня. – А вот платье было богатое! Такое платье, что весь двор любовался.
Эля медленно встала и побрела к двери.
– Пошла, что ль? – удивилась Маня. – А то обожди, Верка скоро придет. Винца выпьем.
В тот день она впервые напилась. С Загорским. Напилась так, что не помнила себя. До самого вечера следующего дня.
А хотелось бы себя не вспомнить никогда. И себя, и всю свою жизнь. Забыть, как не было.
Как очутилась в постели с Загорским, она не помнила. Проснулась от нестерпимой похмельной жажды, хорошо знакомой крепко выпившему человеку. Не открывая глаз, нашарила бутылку прокисшего ситро и жадно присосалась к стеклянному спасительному горлышку.
– Оставь малость, – услышала она хриплый голос.
Испуганно обернулась. Загорский тянул к ней большую волосатую лапу.
Эля вздрогнула и протянула ему бутылку.
«Начало конца», – спокойно подумала она.
Уйти? Куда? Остаться? Другого выхода нет. Противно, омерзительно. Но ведь того, что случилось, вполне можно избежать. К тому же Загорский не был классическим бабником – брал то, что само шло в руки, никогда ни на чем не настаивал – наверное, как любой алкоголик.
Оба пытались сделать вид, что ничего не случилось. Он даже ее смущенно утешил – ну бывает, мать. Не бери в голову.
Она дернулась и ничего не ответила.
А на следующую ночь, после очередной бутылки водки, она сама пришла к нему. Он тяжело вздохнул, откинул потертое верблюжье одеяло и, кряхтя, подвинулся.
Теперь она приходила к нему сама, когда была нужда. Когда боль и одиночество становились совсем невыносимы. Когда горло сжимала жгучая, беспросветная тоска. Когда просто хотелось почувствовать чье-то, пусть пьяное, дыхание и тепло человеческого, пусть чужого и нелюбимого, тела.
Он все понимал. И жалел ее, жалел. Гладил по голове, как маленького ребенка. Слов утешения, правда, не говорил – стеснялся. Да и вообще он был довольно стеснителен и косноязычен.
А Эля тихо плакала, лежа на его рыхлом белом плече. И ей становилось легче.
Выплакав свои слезы, она засыпала. А он осторожно выпрастывал тяжелую руку и подтыкал, как когда-то своей маленькой дочери, жесткое одеяло.
Потом долго курил, пил остывший черный чай – почти чифирь, покрытый плотной масляной пленкой, пытался прибраться в закуте, громко называемом кухней, и шел спать на ее раскладушку. Чтобы ее не тревожить.
Нет, влюблен он в нее не был. Просто жалел – она тоже из пострадавших, как и он.
Влада, своего приятеля и ее возлюбленного, он знал отлично. И все его поступки мог просчитать с точностью до миллиметра. В том числе и увлечение красавицей-дворничихой, как тот называл Элю. И про его свадьбу с бледнолицей дочерью посла, папашиного начальника, давно запланированную мудрыми родителями, тоже знал. И мучился оттого, что не предупредил Элю. Просто не смог, не хватило духа.
Ее ночные визиты в свою постель он воспринимал как простой человеческий долг. Который ему самому был достаточно в тягость. Но жалость и «поддержка» пострадавшей была важнее.
И все-таки он тайно мечтал, чтобы эта разбитая, покалеченная, несчастная женщина поскорее исчезла из его жизни. И он бы опять погрузился – с большим удовольствием! – в свое одиночество, успокоительную и желанную пьянку, в любимую, по его же определению, «мазню» и покой. Без чужих страданий и слез.
Потому, что хватало своих – выше крыши.
Она к нему прилепилась, привыкла, как привыкала к любому, пусть даже слегка проявившему милость, несчастному, потерянному и одинокому человеку.
То, что она приходила к нему ночью, она ошибочно считала благодарностью. За все: за кров, кусок колбасы, бутылку дешевого вина, подтаявший и помятый стаканчик сливочного мороженого – тебе, ты же любишь! Это была забота. Именно то, чего так недостает недолюбленному и одинокому человеку. И эту ЗАБОТУ она научилась ценить больше всего. Вернее, жизнь научила – быть благодарной.
То, что она начала по-серьезному пить, она поняла однажды утром. Когда ходуном заходили руки и эту дрожь было невозможно унять. И когда дрожь прошла после того, как Загорский дал ей стакан теплого пива. Дрожь унялась сразу, вместе с тошнотой и тупой головной болью.