Весь невидимый нам свет - Дорр Энтони. Страница 39
Вино дремотно растекается в желудке, за окном мерно стучит дождь. Мама Фредерика объявляет, что они сейчас «выйдут в свет». «Ну что, мальчики, надо прихорошиться?» Она пудрит Фредерику синяки, и все трое идут в бистро. Вернер и думать не мог, что когда-нибудь окажется в таком заведении. Парнишка в белом фраке, немногим старше их с Фредериком, приносит еще вина.
Другие посетители один за другим подходят к их столику, пожимают мальчикам руку, льстивыми голосами спрашивают маму Фредерика о последних успехах ее супруга. В углу девушка танцует сама с собой, закрыв глаза и запрокинув счастливое лицо к потолку. Еда замечательно вкусная, мама Фредерика все время смеется и говорит каждому подходящему, что «у Фредде замечательная школа, самая лучшая», а Фредерик рассеянно теребит напудренное лицо. Каждую минуту кто-нибудь новый целует ее в обе щеки и что-то шепчет ей в ухо. Когда она говорит какой-то женщине: «К концу года Шварценбергерши тут уже не будет, и мы займем верхний этаж, du wirst schon sehen» [29], Вернер быстро смотрит на друга. Очки у того захватаны пальцами и тускло поблескивают при свечах, пудра под глазами выглядит непристойно и как будто не прячет, а только подчеркивает синяки. Вернеру становится не по себе. Он слышит свист шланга, звонкие удары резины по вскинутым ладоням Фредерика. Голоса мальчишек из цольферайнской дружины поют: «Живи верно, сражайся храбро, умри смеясь». В бистро чересчур тесно, все чересчур быстро двигают губами, женщина, говорящая с матерью Фредерика, чересчур сильно надушена, и в неверном свете шарф у танцовщицы на шее внезапно кажется удавкой.
– Тебе нехорошо? – спрашивает Фредерик.
– Все чудесно, – отвечает Вернер, но внутри его что-то сжимается все туже и туже.
По пути домой Фредерик с матерью идут впереди. Она держит его под руку и что-то тихо говорит. Фредде то, Фредде се. Улица пуста, окна темны, электрические вывески не горят. Бесчисленные магазины, миллионы спящих в своих постелях – где они все? Неподалеку от дома женщина в платье, согнувшись, блюет на тротуар.
У себя в спальне Фредерик надевает леденцово-зеленую шелковую пижаму, кладет очки на ночной столик и забирается на бронзовую детскую кровать. Мать Фредерика трижды извинилась за то, что Вернеру придется лечь на раскладушку, хотя непонятно, из-за чего она переживает: на таком мягком матрасе ему еще спать не доводилось.
Здание затихает. На полках поблескивают игрушечные машинки Фредерика.
– А ты не мечтаешь, чтобы можно было не возвращаться в Шульпфорту? – шепчет Вернер.
– Папе нужно, чтобы я учился там. Маме тоже. Что хочу я – совершенно не важно.
– Как это – не важно? Я хочу стать инженером, ты – изучать птиц. Бродить по болотам, как тот американский художник. Зачем вообще все, если не для того, чтобы стать кем хочется?
Тишина. На деревьях за окном Фредерика висит нездешний фонарь.
– Твоя беда, Вернер, – говорит Фредерик, – что ты до сих пор веришь, будто сам распоряжаешься своей жизнью.
Вернер просыпается поздно. Голова болит, глаза тяжелые. Фредерик, уже одетый – в брюках и отглаженной рубашке с галстуком, – стоит на коленях перед окном, прижавшись носом к стеклу.
– Горная трясогузка, – указывает он.
Вернер смотрит на голые липы.
– С виду невзрачная, да? – шепчет Фредерик. – Каких-нибудь пятьдесят граммов костей и перьев. Но она способна долететь до Африки и обратно. На жучках, червячках и силе желания.
Трясогузка скачет с ветки на ветку. Вернер трет тяжелые глаза. Это всего лишь птичка.
– Десять тысяч лет назад, – шепчет Фредерик, – они прилетали сюда миллионами. Когда здесь был сад, один сплошной сад без конца и краю.
Он не вернется
Мари-Лора просыпается – как ей кажется, от папиных шагов на лестнице, от звона его ключей. Четвертый этаж, пятый этаж, шестой. Он берется за дверную ручку. От его тела в кресле исходит слабое, но вполне ощутимое тепло. Его инструменты тихонько шуршат по дереву. От него пахнет столярным клеем, шкуркой и синими «Голуаз».
Но это всего лишь поскрипывает дом. Море бросает пену на скалы. Обман чувств.
На двенадцатый день без всяких известий Мари-Лора не встает утром с кровати. Ей уже все равно, что дедушка надел старинный галстук и дважды подходил к парадной двери, бормоча себе под нос глупые стишки: «От картошки наземь плюх, от фасоли в речку бух», пытаясь набраться мужества и выйти наружу. Она уже не уговаривает мадам Манек отвести ее на вокзал, написать еще письмо, потратить еще вечер в префектуре, убеждая оккупационные власти начать розыск. Ее невозможно вызвать на разговор. Она не моется, не сидит у огня на кухне, не просит разрешения выйти на улицу. Почти не ест.
– В музее сказали, что ищут, – шепчет мадам Манек, но, когда она пытается поцеловать Мари-Лору в лоб, та отшатывается как ошпаренная.
В музее на запрос Этьена отвечают, что отец Мари-Лоры не приезжал.
– Как – не приезжал? – переспрашивает Этьен.
Вот эти вопросы и грызут Мари-Лору. Как вышло, что папа не доехал до Парижа? И почему в таком случае не вернулся в Сен-Мало?
Я никогда-никогда тебя не оставлю, даже и через миллион лет.
Ей хочется одного – очутиться дома, в их четырехкомнатной квартире, слышать, как шумит за окном каштан, а продавец сыров поднимает навес над лавкой, и чувствовать у себя на плечах отцовские руки.
Если бы только она уговорила его остаться!
Теперь все в доме ее пугает: скрипучая лестница, дребезжащие ставни, пустые комнаты. Громоздкие ненужные вещи и тишина. Этьен пытается развлечь ее глупыми экспериментами: вулкан из уксуса, торнадо в бутылке. «Слышишь, Мари? Слышишь, как оно там крутится?» Она даже не притворяется, будто ей интересно. Мадам Манек готовит ей омлеты, крокеты, рыбные брошеты, творит чудеса из того, что выдают по талонам, и из своих последних запасов, но Мари-Лора отказывается есть.
– Как улитка, – слышит она слова Этьена у себя под дверью. – Забилась в раковину.
Она сердита. На Этьена за то, что делает слишком мало, на мадам за то, что делает слишком много, на отца за то, что его нет рядом. И на свои глаза, которые ничего не видят. На всех и вся. Кто знал, что любовь убивает? Часами она стоит на коленях в своей комнате, у открытого окна, в которое с моря дует ледяной ветер, и водит немеющими пальцами по макету Сен-Мало. На юг – к Динанским воротам. На запад – к Пляж-дю-Моль. Назад – к улице Воборель. Дом с каждой секундой все холоднее, и у Мари-Лоры такое чувство, будто отец с каждой секундой все больше удаляется от нее.
Заключенный
Как-то в феврале кадетов поднимают среди ночи и гонят на заснеженный плац. Там горят факелы. Вразвалку подходит Бастиан, из-под шинели видны голые ноги.
Из темноты появляется Франк Фолькхаймер. Он тащит какого-то оборванца, страшно худого, в разных ботинках. Рядом с комендантом в снег вбит деревянный столб. Фолькхаймер начинает методично привязывать худого человека к столбу.
Черное небо над головой усыпано звездами; морозное дыхание кадетов медленно плывет над плацем.
Фолькхаймер отходит. Комендант, расхаживая взад-вперед, начинает вещать:
– Вы не поверите, кто это. Гнусное животное, кентавр, унтерменш.
Все тянут шеи, чтобы лучше видеть. У заключенного ноги скованы, руки связаны от запястий до локтей. Тонкая рубашка лопнула по швам, взгляд безвольный – может быть, от переохлаждения. По виду поляк. Или русский. Даже привязанный к столбу, он все равно шатается из стороны в сторону.
– Этот человек бежал из трудового лагеря. Влез в крестьянский дом и украл литр свежего молока. Его поймали, прежде чем он успел совершить что-нибудь еще более непотребное. – Бастиан неопределенно указывает за стену. – Если бы мы отпустили этого дикаря, он бы в ту же секунду перегрыз вам горло.
С визита в Берлин у Вернера в груди копится страх. Он рос постоянно, незаметно, но постепенно Вернер обнаружил, что в письмах к Ютте вынужден обходить правду, ограничиваться общими словами: «у меня все хорошо», хотя на самом деле все плохо. Ему снятся кошмары, в которых мать Фредерика оборачивается хохочущим узкогубым демоном и надевает ему на голову треугольники доктора Гауптмана.
29
Вот увидишь (нем.).