Весь невидимый нам свет - Дорр Энтони. Страница 60
По пустому залу гуляют сквозняки, но официант вышколен безупречно. Он отточенным движением наливает вино и отходит. В бокале темное, как кровь, бордо кажется почти живым. Приятно сознавать, что больше никто в мире не оценит его вкус.
Все серое
Декабрь сорок третьего. Между домами пролегли расщелины холода. Сухих дров не осталось, топят непросушенными, и весь город пропах дымом. По пути в булочную пятнадцатилетняя Мари-Лора продрогла до костей. В доме немногим лучше. Кажется, будто в комнате порхают редкие снежинки, залетевшие через щели в стенах.
Над головой слышны дядюшкины шаги и его голос: «Триста десять, тысяча четыреста шестьдесят семь, пятьсот семь, двадцать два – двадцать две, пятьсот семьдесят шесть тысяч восемьсот восемьдесят один», затем голубым туманом наплывает дедушкина мелодия – «Лунный свет».
Самолеты низко, лениво проплывают над городом. Иногда их рев раздается так близко, что Мари-Лоре страшно, как бы они не задели крыши, не снесли брюхом дымовые трубы. Однако нет: самолеты не врезаются в дома, взрывов не слышно. Ничто не меняется за единственным исключением: Мари-Лора растет. Она уже не влезает в одежду, которую папа три года назад сложил в рюкзак. Туфли жмут; теперь она носит домашние шлепанцы Этьена, старые, с кисточками, на три пары носков.
Ходят слухи, что в Сен-Мало позволят остаться лишь обслуживающему персоналу и тем, кто не может покинуть город по медицинским показаниям.
– Мы не уедем, – говорит Этьен. – Особенно теперь, когда от нас наконец-то есть хоть какая-то польза. Если врач не выпишет справки, дадим взятку.
Какую-то часть дня удается скоротать в зыбких воспоминаниях о видимом мире до того, как ей исполнилось шесть. Тогда Париж был огромной кухней: пирамиды моркови и капустных кочанов, кондитерские прилавки с пирожными, рыбины, словно уложенные в штабель бревна, серебристая чешуя в канавах, алебастровые чайки пикируют на груды рыбьих кишок. Каждый уголок был пересыщен цветом: зелень порея, фиолетовый глянец баклажанов.
Теперь весь мир стал серым. Серые лица, серая тишина, серый страх над очередью в булочной. Единственное цветное пятнышко вспыхивает, когда Этьен, хрустя коленями, поднимается на чердак зачитать в эфир очередную цепочку чисел, отправить сообщения мадам Рюэль и включить музыку. Пять минут чердак лучится малиновым, бирюзовым, золотым светом, затем радио умолкает, вновь наплывает серость, а дядя тяжело спускается по лестнице.
Лихорадка
Может, он подхватил заразу на какой-нибудь безымянной украинской кухне, может, партизаны отравили воду, может, Вернер просто слишком много сидел в сырости. Так или иначе, у него температура и жуткий понос. На корточках позади «опеля», скрючившись от боли, Вернер чувствует, как с бурой жижей из него выходят последние остатки человеческого. Иногда он часами не может шевельнуться, только прижимается щекой к борту грузовика, ища чего-нибудь холодного. Потом начинается озноб, когда ничего не согревает и хочется прыгнуть в огонь.
Фолькхаймер предлагает кофе, Нойман-второй – таблетки, про которые Вернер уже знает, что они не от поясницы. Он отказывается и от того и от другого, и тысяча девятьсот сорок третий становится сорок четвертым. Вернер не писал Ютте почти год. Последнее письмо пришло от нее шесть месяцев назад и начиналось словами: «Почему ты не пишешь?»
И все же он продолжает отыскивать подпольные рации, штуки по две в месяц. Забирает убогое советское оборудование, из плохой стали, спаянное на скорую руку. Как можно воевать с такой техникой? Вернеру представлялось, что у партизан железная дисциплина, решительные и опасные вожаки, мощная организация. Однако, судя по тому, что он видит своими глазами, – это жалкие одиночки, оборванные и грязные. Они прячутся по норам и действуют на свой страх и риск.
Вернер уже отчаялся понять, какая из теорий ближе к истине. Потому что все вокруг, все до единого, – партизаны, подпольщики. Каждый желает немцам смерти, даже те, кто перед ними заискивает. Когда грузо вик въезжает в город, люди прячут глаза, прячут своих детей. Их магазины завалены обувью, снятой с мертвецов.
Только посмотри на них.
В самые страшные дни этой неумолимой зимы, когда немцы отступают, а ржавчина точит грузовик, винтовки, приборы, у Вернера остается лишь одно чувство – брезгливое отвращение к людям, которых он видит снаружи. Дымящиеся разрушенные деревни, битый кирпич на улицах, замерзшие трупы, покореженные машины, лающие собаки, крысы – как можно так жить? Мы должны повсюду выкорчевывать беспорядок. Общая энтропия системы, объяснял доктор Гауптман, может уменьшиться лишь за счет увеличения энтропии другой системы. Природа требует симметрии. Ordnung muss sein [36].
Однако что за порядок они наводят? Чемоданы, очереди, орущие дети, солдаты, у которых в глазах застыла вечность, – в какой системе увеличивается порядок? Определенно не в Киеве, Львове или Варшаве. Здесь ад. И люди. Много людей, словно русские заводы штампуют по человеку в минуту. Убейте тысячу, мы изготовим десять тысяч.
Февраль застает их в горах. Нойман-первый медленно едет вниз по серпантину, Вернер дрожит в кузове. Внизу бесконечная сеть окопов, немецкие позиции с одной стороны, русские – с другой. По долине лентами плывет дым, пламя взлетает над орудиями, словно бадминтонные воланчики.
Фолькхаймер берет одеяло и укрывает Вернеру плечи. Кровь бежит по жилам, тяжелая, как ртуть. За окном, в просвете тумана, сеть окопов внезапно проступает совсем четко, и до Вернера доходит, что все это – схема исполинского радиоприемника. Каждый солдат – электрон, бегущий по цепи, и точно так же не волен распоряжаться собой. Грузовик поворачивает, и остается только Фолькхаймер рядом на лавке, холодная дымка в окне, мосты, идущий вниз серпантин. Металлический свет луны дробится на дороге, в поле жует траву белая лошадь, лучи прожектора шарят в небе, и в освещенном окошке домика, мимо которого проносится грузовик, Вернер на миг видит Ютту за столом, веселые лица других детей, вышивку фрау Елены над раковиной и десяток младенческих трупиков в мусорном ведре рядом с печкой.
Третий камень
Шато под Амьеном, к северу от Парижа. Стены поскрипывают в темноте. Дом принадлежит старику-палеонтологу, и у фон Румпеля есть все основания полагать, что именно сюда три года назад в суматохе первых дней оккупации бежал начальник охраны парижского музея. Уединенное место среди полей, за живыми изгородями. Фон Румпель по лестнице поднимается в библиотеку. Книжный шкаф отодвинут от стены, за ним – сейф. Гестаповский специалист молодец – на шее стетоскоп, даже фонарика не включил. Через несколько минут сейф уже вскрыт.
Старый револьвер, коробка сертификатов, столбик почерневших серебряных монет. И в обитой бархатом коробочке – голубой алмаз грушевидной огранки.
Алое нутро камня вспыхивает на мгновение и тут же гаснет. У фон Румпеля надежда туго сплетена с нетерпением: он почти у цели. Вероятность – одна вторая, ведь это же много? Однако, еще не поднеся камень к лампе, он понимает: это тоже работа Дюпона.
Все три подделки найдены, все везение истрачено. Врачи говорят, что опухоль снова растет. Война вошла в пике: немцы отступают из России, через Украину, по щиколотке Италии. Очень скоро всем в штабе рейхсляйтера Розенберга – всем, кто прочесывает библиотеки, ищет древние свитки, спрятанные полотна импрессионистов, – раздадут винтовки и отправят их на передовую. В том числе фон Румпеля.
Владелец камня, покуда алмаз у него, будет жить вечно.
Нельзя сдаваться. И все же голова как чугун, руки налились тяжестью.
Один камень в музее, другой у мецената, третий отправили с начальником службы охраны. Кого должны были выбрать третьим гонцом? Гестаповец, держась левой рукой за дверцу сейфа, внимательно смотрит на фон Румпеля, и тот не в первый раз вспоминает удивительный деревянный ящик в музее. Вроде коробочки-головоломки. Во всех своих разъездах он не видел ничего подобного. Кто мог такое придумать?
36
Должен быть порядок (нем.).