Сладострастие бытия (сборник) - Дрюон Морис. Страница 55

Мне понадобилось пять минут, чтобы добраться до конца вагона. Здесь снова нагромождение багажа, касок и оружия. Открытый туалет, дюжина стоящих солдат. Но вдобавок прижатые к двери два французских унтер-офицера: один из колониальных войск, другой из авиации; два отпускника, которые наверняка друг с другом не знакомы, но объединены своим изгнанием в этот вражеский вагон. Это наихудший из нынешних образов нашей призрачной армии.

Я проталкиваюсь через заслон немцев перед тамбуром. Дальше меня останавливает плотная масса молодых людей одного возраста, лет двадцати, молодых рабочих и крестьян, которые перекликаются, стоят, скучившись, шутят, смеются. Слышу даже, как они поют в середине коридора «Рядом с моей блондинкой». Кто может петь сегодня и кто эти парни, все с чемоданчиками или вещмешками? Я приближаюсь, спрашиваю.

– Мы новобранцы, – отвечает один из них.

– Новобранцы?

– Ну да, для «Молодежного набора».

Я и забыл… Забыл про эту пародию на военную службу, службу без оружия, когда молодых людей из свободной зоны посылают на восемь месяцев расчищать вересковые заросли или жечь древесный уголь. Я думал, что сегодня правительство тоже об этом забыло.

Я знаю, что в Виши министр труда, старец с длинными седыми волосами, часто плачет по ночам в своей квартире, поскольку немецкое правительство грозится силой забрать ребят с «Молодежного набора» и отправить на заводы рейха. Но призыв нового контингента все-таки был поддержан, как раз в день вторжения в свободную зону, словно чтобы нарочно скучить молодежь, лучше ее подставить.

И эти дурачки, сидящие под окном, продолжают распевать «Рядом с моей блондинкой». Они хотят считать себя новобранцами, как их старшие – их отцы и братья.

Я по-прежнему ищу место; не место в купе, а просто уголок, чтобы поставить свой чемодан и воспользоваться им как сиденьем.

В следующем вагоне опять пассажиры, зеленые мундиры, ребята с «Молодежного набора», еще больше вперемешку.

Я временно устраиваюсь возле молодой женщины с усталым лицом, тоже сидящей на своем багаже, с ребенком лет семи на коленях. Я слышу, как она шепчет время от времени:

– Спи! Попытайся заснуть, милый.

Если бы ребенок заснул, она бы тоже смогла отдохнуть. Я догадываюсь, каким был день этой женщины: сначала очередь с шести часов утра у дверей поставщиков; возвращение в одиннадцать с несколькими морковками и небольшим количеством колбасного эрзаца на дне кошелки; затем два часа стараний у плиты, потому что газовое пламя такое слабое, что продукты никак не приготовить; во второй половине дня стирка без мыла, одной щеткой; и наконец вечером, поскольку все семьи сейчас разбросаны, а какой-то родственник, брат, быть может, заболел на другом конце Франции, эта поездка в коридоре вагона. И всю ночь она будет бороться с нервным возбуждением, тревожась за своего ребенка.

«Спи! Попытайся уснуть!»

Она подтягивает спустившиеся чулки на костлявых бледных ножках.

Немцы, занявшие здесь места, в основном солдаты авиации, которых лучше других одевают и содержат в армии рейха. Почти все высокие, белокурые и красивые. Чувствуется, что они очень гордятся великолепной тканью своей униформы, своими длиннющими цементно-серыми шинелями, которые доходят им до щиколоток. Совсем рядом с нами какой-то капрал достает из кармана большой бутерброд. Между ломтями густо намазанного маслом белого хлеба виднеется, лезет через край, выставляет себя напоказ толстый ломоть розового мяса.

– Мама! Я есть хочу.

Мгновенный рефлекс. Маленькие худые ножки рядом со мной зашевелились. Чулки снова сползли.

– Мама! Есть хочу.

Ребенок не сводит глаз с розового мяса. Он не спит просто потому, что голоден.

В первый раз с тех пор, как я сел в поезд, замечаю тряску вагона, этот ритм колес, в котором могут петься все трехтактные песни. На какой-то миг теряю нить своей мысли, и в моей пустой голове сама собой рождается некая музыка. Неужели я буду столь же чувствителен к ломтю розового мяса? Глупо. Я принадлежу к классу, который питается намного лучше других в стране. Иногда я даже стыжусь этого. Я запретил своему уму думать об охоте за съестным. Нам всем не хватает веществ, содержащих азот.

Я снова смотрю на немецкого капрала. Он какое-то время тянет зубами слишком жесткое мясо, которое не хочет рваться. Останавливается, смотрит на меня и говорит по-французски, с сильным акцентом, но вполне отчетливо:

– Не поддается… Наверняка английское.

Хохочет.

После секундного удивления я отворачиваюсь, чтобы улыбнуться. Немец наверняка ошибся насчет смысла моей улыбки, мне кажется, что он хочет завязать разговор. Достаю газету из кармана. Всего один листок. Ни одной подписанной статьи. Коммюнике вишистского правительства с предписанной жирностью заголовков. «Введение действующих войск производится в величайшем порядке. Долг населения состоит в том, чтобы принять немецкие подразделения со спокойствием и достоинством». Переворачиваю. «Продуктовые нормы на месяц». Невольно пробегаю глазами. В этом месяце мы имеем право на двести пятьдесят граммов макаронных изделий, три килограмма картошки, тридцать граммов кофе или девяносто граммов эрзаца, литр вина в неделю и т. д. в той мере, в какой будет снабжена торговля.

В купе за моей спиной разговаривают две женщины.

– Вы живете в Марселе. Похоже, там сейчас с едой труднее всего. А теперь, когда они здесь, будет еще хуже…

Недавно на перроне я слышал двух зрелых, хорошо одетых мужчин, наверняка деловых людей, которые говорили:

– Если хотите, могу вам подсказать один ресторан в Ницце. Есть там надо в подсобке за кухней. Это довольно дорого, но в прошлый раз мне подавали…

Повсюду, на всех уровнях общества одни и те же разговоры. Сначала: «Вот мерзавцы!» – и сразу же после этого о еде. Богатые говорят о ресторанах, бедные – о бакалейных лавках; дети сучат ногами при виде хлеба; у этого народа наваждение голода.

Поезд замедлил ход. Вдруг свет мигает; мы налетаем друг на друга. Это не столкновение, просто тормоза без смазки. С каждым поворотом колес разогретый механизм изнашивается все больше.

Кто-то сходит. Кто-то садится. Речь по-прежнему только о немцах. Каждый приносит новости из своего города.

– Войска с самого утра идут, без остановки…

– Да откуда они их столько берут…

– Сразу же заняли почту. Выгнали всех из Коммерческой гостиницы, вот мерзавцы…

Их уже не называют ни «бошами», как в ту войну, ни «фрицами», как в сороковом; весь народ называет их «мерзавцами», и этого достаточно.

Я воспользовался суматохой, чтобы найти менее переполненный вагон. Когда поезд снова трогается, в купе встает какой-то человек и предлагает мне свое место.

– Посмотрю в окно, – говорит он. – Сейчас ночь, мало что увижу. Но все равно приятно – родные края. Два с половиной года прошло…

На нем берет, плохо скроенная из военной защитной ткани штатская одежда, на плече белый матерчатый крестик. Это военнопленный, вернувшийся из Германии.

В купе, где я сажусь, пятеро других репатриантов и двое рабочих, один из которых не говорит ни слова, а другой, рядом со мной, не перестает задавать вопросы.

Репатриантам есть много чего порассказать, и в течение получаса я дремлю, слушая их истории об ударах штыком, о ловушках, расставленных часовым, о неудавшихся побегах, о еде.

– И мы были еще не самыми несчастными. Работали на фермах. Та фермерша, к которой я попал, когда ее третьего сына убили, сняла со стены фото Гитлера и убрала в ящик. А когда ее пятый погиб, достала фото, разорвала и бросила в огонь…

– Ужаснее всего приходилось русским пленным. Их лагерь был рядом с нашим. Своими глазами видел тележку призраков…

Прислушиваюсь. Я уже слышал об этом от тех, кто возвращается.

– Их там мрет по сорок-пятьдесят в день; похоже, в среднем они весят двадцать семь кило – мужчины ростом метр восемьдесят. Русские сами должны хоронить своих мертвецов. Каждый вечер грузят в большую тачку все трупы, голышом, потому что одежду забирают живые, кладут сверху тех, кто вот-вот помрет, но еще шевелится и стонет; потом сбиваются в кучу человек по тридцать, из-за слабосилия, и толкают. С наступлением ночи видно, как они проходят с другой стороны колючей проволоки. Тележка со скелетами, которую толкают другие скелеты…