Рисунки На Крови - Брайт Поппи. Страница 26

И Зах воздал сторицей. В конечном итоге он всегда дезертировал, как последний ублюдок, каким считала его Эдди, но он всегда старался, чтобы его любовники хорошо чувствовали себя в те краткие промежутки времени, что он проводил с ними. Он даже оставил Листу еще один плотно свернутый липкий косяк, чтобы отогнать тоску предстоящей ночи.

В общем и целом, размышлял Зах, вновь подсоединяясь к безмолвной ленте трассы, это были, что называется, “совершенные отношения”.

6

Тревор очнулся ото сна, в котором над ним смеялся лист чистой бумаги. Его захлестнуло волной монохромной паники. Сердце пыталось сжаться вокруг ядра пустоты. Если он не сможет, рисовать… если он не сможет рисовать.

Простыни Кинси, пропитанные потом кошмара, скрутились жгутом вокруг ног. Тревор отбросил их ногой и рывком сел. Рюкзак лежал на полу возле дивана. Вытащив блокнот, Тревор открыл его на чистой странице и несколько минут яростно водил карандашом по бумаге. Он понятия не имел, что именно он рисует, — он лишь убеждал самого себя, что он на это способен.

Когда сердце перестало колотиться и паника стала спадать, Тревор обнаружил, что смотрит на предварительный набросок тела брата, лежащего на запачканном матрасе: ручки подвернуты, голова ударом вдавлена в подушку. Он вспомнил, что сегодня день, когда умерла его семья.

Тревору захотелось швырнуть блокнот через всю комнату, но вместо этого он закрыл его и убрал в рюкзак, потом нашел в застегивающемся на молнию кармане зубную щетку, встал и потянулся; плечи хрустнули, а позвоночник издал что-то вроде приглушенной автоматной очереди.

Несмотря на продавленные подушки и выпирающие повсюду пружины, спать на диване Кинси было приятно. Тревор даже удивился, насколько это его успокоило: хорошо быть приглашенным в чей-то дом, хорошо знать, что в соседней комнате есть кто-то знакомый. Он привык к дешевым отелям и захудалым пансионам. Из-за стены у кровати могли доноситься пьяные всхлипывания или ругательства, влажный ритм секса или молчание пустой комнаты — но никогда ничего знакомого, никогда там не было никого, кому есть дело до Тревора.

Гостиная Кинси была обставлена привольно расположившимися реликтами барахолок: кресло, настольная лампа, деревянный книжный шкаф, покосившийся под весом бесчисленных книг, в основном покетбуков. Проходя мимо шкафа, Тревор прочел несколько заглавий. “Сто лет одиночества”. “Пляж”. “Рассказы” Франца Кафки. Целые полки Гессе и Керуака. Даже “Ло!” Чарльза Форта.

Было здесь и несколько коробок с комиксами, по в них Тревор не заглядывал. У него был собственный экземпляр всех трех выпусков “Птичьей страны”. Наталкиваясь в магазине или в чьей-нибудь коллекции на другие экземпляры, он всегда чувствовал себя выбитым из колеи, будто повстречал знакомого, которого считал умершим.

Телевизора здесь, как одобрительно заметил Тревор, не было. Он ненавидел телевизоры. Оки вызывали в памяти забитую мальчишками комнату в интернате, запах чужого пота, голоса, повышенные в яростном споре, какой канал смотреть. Самые глупые всегда с криком требовали мультипликационное шоу из Рейли под названием “Армия Барни”. Сам Барни тоже был мультяшным персонажем — коренастым и безобразным, который поздравлял детей с днем рождения и отпускал несмешные шутки между сериями “Looney Toons”. Он был настолько плохо прорисован и анимирован, что двигались лишь жалкие коротенькие похожие на плавники ручонки, выступающая челюсть и круглые выпученные глазки. Будь этот Барни реальным человеком, Тревор, пожалуй, ненавидел бы его больше всех на свете.

Безупречно чистый кафель в ванной восхитительно холодил босые ступни. Воспользовавшись лежавшей на краю раковины зубной пастой “Томз-оф-Мейн” с привкусом корицы, Тревор почистил зубы, потом умылся холодной водой. И с минуту смотрел в зеркало. Из зеркала на него глядели глаза отца — окаймленный черным лед будто подначивал: Ну что, решишься? Не сомневайся.

Дверь в спальню Кинси была приоткрыта. Тревор заглянул в затемненную комнату. Длинное тело Кинси раскинулось на кровати, яркое лоскутное одеяло лишь до половины покрывало худые ноги. Кинси был единственным, кого Тревор видел в самой настоящей пижаме — причем ярко-голубой, точно того же оттенка, что его глаза, и с рисунком из крохотных золотых звезд и полумесяцев. Тревор даже не знал, что бывают пижамы такого размера.

С несколько минут ои наблюдал за тем, как мягко поднимается и опадает грудь Кинси, за тем, как сквозняк из открытого окна колышет его реденькие волосы. И спрашивал себя, спал ли он сам когда-нибудь так мирно. Даже если Тревор не видел кошмаров, его сон был беспокойный, с перерывами, полный мелькающих картин и едва узнанных лиц.

На подсвеченном циферблате у кровати Кинси (не какая-нибудь там электронная дешевка, а самые настоящие часы — литой пластмассовый реликт начала шестидесятых с закругленными и обтекаемыми краями) было почти полдень. Пора идти. Нет, еще не в сам дом; но пора сделать первый шаг к нему.

Закинув на плечо рюкзак, Тревор вышел в мирное воскресное утро, и за ним со щелчком закрылась дверь Кинси.

На глинистой дороге, ведущей к небольшому кладбищу Потерянной Мили, было жарко. Тревор привык ходить по городским улицам, где томящий летний зной перемежался порывами кондиционированного холода из дверей, постоянно открывающихся на тротуары, улицам, где всегда можно нырнуть в подъезд или под навес.

Но на этой дороге под названием Проезд Сгоревшей Церкви, если верить покосившемуся указателю на повороте с Пожарной улицы, тени не было совсем, если не считать раскидистых крон случайных деревьев. Немногочисленные дома стояли далеко друг от друга. В основном это были фермерские усадьбы, построенные среди полей, которые, зеленея табаком или щетинясь пшеницей, подступали к самой дороге. Здесь были участки намного лучшие, чем у Дороги Скрипок, землю здесь еще не запользовали до смерти. Пусть дома здесь и не были новыми или веселыми, но их дворы украшали большие зелёные лужайки, не искалеченные горами отбросов или ржавеющими остовами автомобилей.

Солнце неимоверно палило на дорогу и устилающий ее крупный гравий — по сути, куски гранита, будто раздавленные останки кладбища, засевшие во влажной красной глине. Сланцевые вкрапления улавливали свет, чтобы затем раздробить его на миллион острых как бритва осколков. Тревор был даже рад, когда небо начало затягивать облаками — медленно наползала летняя гроза. Мозги, казалось, спеклись, а кожа уже чесалась от новеньких солнечных ожогов. Рюкзак у него был непромокаемый — чтобы предохранить от влаги блокнот для рисования. Если гроза достаточно помедлит, он начнет на кладбище новый рисунок. Если нет, то просто посидит на земле, давая дождю промочить себя до нитки.

Тревор чувствовал почти безмолвное присутствие смерти впереди: нет, не старухи с косой, наблюдающей из-за угла, но все же он ощущал присутствие чего-то так же ясно, как палящий зной на коже. И это что-то было будто радиочастота или, точнее, пустое пространство на волне между частотами: нет сигнала, который можно было бы поймать, и все же слышишь слабое электрическое гудение — не совсем тишина, не совсем звук. Словно находишься в комнате, из которой только что кто-то вышел, в комнате, которая до сих пор хранит смутный запах и слабое движение воздуха. Однажды в интернате, в дормитории, где спал Тревор, у страдающего эпилепсией ребенка случился припадок: мальчик умер за несколько часов до рассвета, когда все спали и никто не мог ему помочь. Тревор проснулся холодным тихим утром и понял, что смерть рядом, хотя он не знал, к кому и как она пришла.