Казус Кукоцкого - Улицкая Людмила Евгеньевна. Страница 14
Не менее сильно занимало оно и саму Галину Ивановну. Она пошила это платье не просто потому, что старое износилось, а еще и потому, что как раз сегодня, после окончания уроков, назначено было праздничное чаепитие по поводу сорокалетия ее учительского стажа. На большой перемене Галина Ивановна даже пошла в уборную взглянуть на себя в зеркало, поправить воротник. Звание заслуженной учительницы у нее уже было, и теперь она в глубине души мечтала, что ей дадут настоящую награду – медаль или даже орден.
Последний, четвертый урок она отвела на внеклассное чтение. Сначала девочки читали по очереди, но все, как одна, плохо. Если не запинались, то тараторили так бессмысленно, что невозможно было уловить содержание. Галина Ивановна, уставшая делать замечания, взяла в конце концов книгу и стала читать сама. Голос ее, немного высокий для такой крупной и толстой особы, слегка гнусавил, но был выразительным. Особенно проникновенно и сочувственно получилось про страдания Каштанки, замерзавшей на неприютной улице.
До конца урока оставалось всего несколько минут, и самые нетерпеливые уже бесшумно собирали портфели. Солнце палило в полную силу в окна, девочки дружно потели в своих шерстяных платьях, впившихся в мокрые подмышки.
«Никакого сочувствия не вызывает замерзающая собачка в такую жару», – подумала Таня, и в ту же минуту услышала тонкий всхлип, еще один, и задушенный рукавом плач. Галина Ивановна остановила чтение. Весь класс обернулся в дальний угол, где на последней парте все четыре года просидела совершенно бесчувственная и ко всему равнодушная Тома Полосухина. Она-то и заплакала над горькой судьбой потерявшейся и замерзшей Каштанки.
Захлопали парты, девочки повскакали с мест.
– Урок еще не окончен, – напомнила Галина Ивановна и, профессионально улыбаясь углами выцветшего рта, обратилась к Томе: – Ты что это, Тома, так расстроилась? Дома-то не прочитала? Дальше все хорошо будет, – успокоила она девочку.
– Не будет, не будет, – прохлюпала Тома, отрывая щеку от липкой парты и вытирая нос фартуком.
Она была из самых мелких, из недоростков, невзрачная и неценная, как воробей или подорожник...
Зазвенел наконец звонок. Галина Ивановна решительно закрыла книгу. Сонливость у всех как рукой сняло, томный невыносимый жар за окнами мгновенно превратился в хорошую погоду, в отличную погоду, все дрожали от нетерпения, все страшно торопились на улицу, чтобы скакать на расчерченном асфальте, скакать через веревочку поодиночке, вдвоем или целыми группами, скакать просто так, без всяких приспособлений, прыгать, брыкаться, как молодые жеребята или козлята, кувыркаться, толкаться и бессмысленно носиться...
Тома еще шмыгала носом, собирая свои грязные учебники, когда к ней подошла Таня. Зачем подошла, и сама не знала.
– Ты чего? – спросила Таня.
Таня была не воробей и не подорожник, она была что-то редкостное, вроде королевской лилии или большой прозрачной стрекозы. И обе они отлично знали, кто есть кто...
Но в этот день у Томы было нечто огромное и ужасное, чего не было и не могло быть у Тани, и это равняло их, и даже, может, поднимало Тому над всем миром, и потому она, никогда ничего о себе не говорившая, да никому не было интересно знать про нее, сказала:
– У меня мамка помирает. Домой боюсь идти...
– Я тебя провожу, – бесстрашно предложила Таня.
Будь это вчера, Тома бы гордилась и радовалась, что Таня провожает ее домой, но сегодня это было почти все равно...
Они прошли через звенящий девчачьими криками и бликующий зеленым золотом школьный двор, пронырнули через два проходных двора, в одном месте перелезли через изгородь и остановились перед входом в «фатеру». Так Томкина мать называла их служебное жилье, которое еще перед войной дали ее мужу, погибшему в сорок четвертом. Это был бывший гараж, с прорезанной во въездных воротах дверью. Томка топталась у входа, Таня решительно толкнула дверь.
Первый удар пришелся по обонянию. Запах кислой сырости, мочи и керосина, но все это протухшее, сгнившее, смертельное... Две веревки, натянутые через помещение, были завешаны мокрым бельем. В глубине, под горизонтально вытянутым окном, выходящим на кирпичную стену, стояла огромная семейная кровать, на которой, как на русской печи, спала обыкновенно вся семья: мать, Тома, двое младших братьев.
Сначала показалось, что кровать пуста, но когда глаз привык к полумраку, на подушке различилась маленькая голова в толстом платке. Рядом с кроватью стоял таз, полный бурого белья. Девочки подошли к постели – средоточию ужасного запаха.
– Мам, мама, – позвала Тома.
Из-под платка послышался стон.
– Может, тебе поесть или попить? – плачущим голосом спросила Тома.
Но никакого ответа не последовало, даже и стона.
Тома отодвинула в сторону пахучее одеяло – женщина лежала на красной простыне. Таня не сразу сообразила, что это кровь. Бурое белье в тазу тоже было окровавленным, но потемнело на воздухе.
– «Скорую помощь» надо, – решительно сказала Таня.
– Она не велит «Скорую», – прошептала Тома.
– Так ведь кровь, кровотечение же, – удивилась Таня.
– Ну да, кровотечение. Ковырнулась она, – объяснила Тома. И не уверенная, что Таня ее правильно поймет, пояснила: – Она водит к себе кобелей-то, вот и ковыряется. Доковырялась.
Тома всхлипывала. Таня зажмурилась: грохот, скрежет, обвал... Шатались стены, смещались пласты, разверзлись смрадные пропасти... Рушилась вся жизнь, и Таня понимала, что с этой минуты прежней она уже не будет никогда...
– Я папу моего вызову, вот что...
– Сказала тоже... Не пойдет он к нам.
– Жди... Я скоро.
За пять минут Таня добежала до дома. Мамы не было, открыла Василиса:
– Ты что как ошалелая?
Таня не ответила, кинулась к телефону, звонить Павлу Алексеевичу. Долго не отвечали, потом сказали, что он на операции.
– Да что случилось-то? – допытывалась Василиса Гавриловна.
– Ах, да ты не поймешь, – отмахнулась Таня.
Ей казалось, что она никому не должна открывать это ужасное знание, потому что, кому ни скажешь, и у того тоже жизнь рухнет, развалится, как у нее самой. Эту тайну надо хранить...
– Я скоро, – крикнула она уже с порога и, хлопнув дверью, понеслась вниз по лестнице.
Таня плохо помнила, как, не дождавшись троллейбуса, добежала до метро, как доехала до Парка культуры, а потом снова бежала по длинной Пироговке. Казалось, что бег ее был бесконечным, многочасовым. В проходной отцовской клиники ее остановили.
– Я к папе... к Павлу Алексеевичу...
Ее сразу же пропустили. Бегом она поднялась на второй этаж, толкнула стеклянную дверь – навстречу ей шел отец, в белом халате, в круглой шапочке. Вокруг него толокся целый выводок врачей и студентов, но он шел впереди всех, самый высокий, самый широкий, с густо-розовым лицом, в больших бровях с седой подпушкой. Он увидел Таню. Казалось, что самый воздух расступился перед ним:
– Что случилось?
– У Томы Полосухиной мать помирает. Ковырнулась она! – выпалила Таня.
– Что такое? Кто тебя сюда впустил? – взревел он. – Вниз! В приемный покой! Ждать меня там!
Таня кинулась вниз, глотая слезы.
Несмотря на всю свою храбрость, он все-таки испугался. Одного доноса достаточно, и вся жизнь в тартарары...
Через три минуты Павел Алексеевич спустился в приемное отделение. Таня рванулась к нему:
– Папа!
Он снова остановил ее взглядом:
– Спокойно объясни, что там у вас случилось?
– У Томы Полосухиной, пап... скорее... мама ее помирает...
– Чья мама? Кто? – холодно спросил Павел Алексеевич.
– Дворничиха наша, тетя Лиза. Они в гараже живут, за нашим домом. Она ковырнулась, вот что... Пап, там у них так ужасно... Пап, столько крови...
Он снял очки, потер переносицу. Слово «ковырнулась» в Таниных устах...
– Значит, так... Немедленно поезжай домой.
– Как?
– Как сюда приехала, так и обратно.