Казус Кукоцкого - Улицкая Людмила Евгеньевна. Страница 28

Эти два желания шли навстречу друг другу – сердцевина, пропитанная ужасом изнутри, рвалась наружу, а телесная часть, стремясь укрыться от ужаса внешнего, стремилась войти внутрь – и в момент полной непереносимости все существо мое сжалось, спало и почти перестало быть...

Хотя судороги и корчи разрывали меня на части, в этой адской боли был оттенок наслаждения.

Мелкая вибрация, которая поначалу едва ощущалась и была только слабым фоном, усилилась, приняла форму завитой ракушки и началось всасывание, от которого мрак, казалось, достигший своего предела, поднялся еще на один градус. И тогда существо мое не выдержало, внутри что-то рванулось и сдвинулось – я выворачивалась наизнанку и сразу же догадалась, что вместе со мной выворачивается весь мир...

Это было мучительно, но обнадеживающе. В этом выворачивании я уже принимала участие, почти как роженица, физически и душевно помогающая тому процессу, который все равно состоится и без ее участия... Только будет дольше и трудней. И я, именно как роженица, старалась вывернуться получше, спрятав внутрь все мои протяженные органы, прежде свободно взвешенные в водах, и выталкивая наружу мое сокровенное. Я чувствовала, что у меня получалось. Силы мои были на исходе, ужас почти отступил, теперь возникло новое, прежде совсем не известное мне чувство – мне надо было торопиться. В этом новом, еще не совсем совершившемся воплощении, уже тикало, уже отмечало невидимые рубежи новое измерение – времени. Я постаралась поторопиться – и какая-то невидимая пленка лопнула с оглушительным звоном. Я вывернулась. Я вырвалась наружу.

Блаженство – это состояние не-боли. Пока я не знала боли, я не могла вообразить и блаженства. Ни ужаса, ни боли, его разновидности, больше не было. Весь мир стал иным, но и я стала иной. Лишь малая часть моего Я осталась неизменной, но она была так мала, что едва держалась сама в себе, вся была на грани растворения, на грани исчезновения.

Огромная новизна состояла в том, что тело, привычно располагающееся вокруг своего неопределенного центра, все было теперь внутри, а мое сокровенное нутро оказалось снаружи и ощущало слабый ток, легкое движение своей вновь образовавшейся поверхностью. Вероятно, тело мое, привыкшее извлекать из внешнего мира все нужное для своего строительства и движения, не все ушло внутрь: по меньшей мере одно большое устьице осталось на поверхности и само собой раскрылось. Не влага, не вода – воздух наполнил мое внутреннее тело, оно слегка раздулось, а потом опять спалось. Началось дыхание. Но я даже не успела как следует обдумать новую мысль, что у каждого вообразимого блаженства, как и у боли, есть еще одна ступень вверх, как на моей новой поверхности что-то расклеилось, раскрылось для новых устьев и я увидела Свет. Мое Я прозрело? Или в мире произошло что-то, чего в нем прежде не было? Не знаю. Образовался Свет. И образовались Глаза. И я их закрыла, оттого что на вершине блаженства была боль...

Кому и зачем я пишу эти «Записки сумасшедшего»? Кто поверит мне, если я и сама себе не вполне доверяю? Дочитаешь ли ты все это до конца? Прочитает ли это вообще кто-нибудь? И зачем? Может, и не надо вовсе... Вроде обращаюсь к тебе, Танечка, но временами забываю и пишу что в голову приходит, только чтобы не растворилось.

Вчера пришла с работы, Василиса говорит – тебе звонила... Через пять минут я уже не помню, какое имя она назвала. Переспрашиваю. Василиса снова называет имя. А сегодня утром я опять не помню. Более того, мне кажется, что я с кем-то из подруг вчера разговаривала по телефону, но не могу вспомнить, с кем... Какая-то странная рассеянность, полное отсутствие внимания. Стараюсь, чтобы не замечали. Мне кажется, что меньше всего это несчастное качество проявляется на работе. Там я ничего не забываю, ничего не путаю. Только вот никак не могла запомнить имени новой чертежницы. Пришлось написать записочку и положить в стаканчик для карандашей – «Валерия». Правду сказать, сразу и запомнила. Вот, вспомнила, наконец, кто вчера звонил – это была Валя, жена Ильи Гольдберга. Говорила из уличного автомата, что-то невнятное, я толком не поняла. Просила, чтобы ПА принял в чем-то участие. А я забыла ему передать...

Мне кажется, ПА замечает, что со мной что-то не в порядке. Иногда я ловлю на себе его «медицинский» взгляд. Со дня смерти Лизаветы-дворничихи уже больше полугода, наши отношения совсем разладились. Он несколько раз пытался со мной объясниться, я вижу, он страдает из-за нашего разлада, но я ничего не могу с собой поделать. Слова, которые он тогда сказал, все стоят между нами, и я не знаю, смогу ли я это когда-нибудь забыть. «Ты – не женщина. У тебя нет этого органа». Это правда. Но почему это так оскорбительно?

В доме стало совсем плохо. Всем плохо. Только маленький наш приемыш чувствует себя отлично. Посыпает сахарным песком белый хлеб с маслом. И съедает каждый день по батону. Со счастливым самозабвенным лицом. Но смотрит при этом вкось – виновато и воровато. Она поправилась. Танечка подтянула ее в учебе. В конце концов, это просто непостижимо – из-за нее я потеряла ПА.

Танечка, зачем я пишу это тебе? Тебе только двенадцать лет! Но ты вырастешь и кого-нибудь полюбишь, и тогда мне все эти глупости простишь.

Он много пьет. От него все время пахнет водкой, то свежей, то перегаром. Он очень мрачен, но, я уверена, что дело не только во мне.

На старый Новый год – Василиса признает только старый календарь – она приготовила стол, испекла свой нескладный пирог с капустой, толщиной в ногу, сделала картофельный салат с колбасой. Сварила студень из ног. Весь день воняло в доме ее варевом. Кончился на время ее нескончаемый пост. Вечером ПА вышел к столу, положил газету передо мной. Статья отчеркнута – о врачах-убийцах. Я посмотрела в список – половина его друзей. В большинстве евреи. Он налил стакан водки, закусил пирогом. Потом подмигнул Танечке, погладил по голове Тому – она вся расцвела – и ушел в кабинет... Очень хотелось с ним поговорить, но невозможно.

Легла спать и перед сном попросила – объясните мне, что происходит, что со всеми нами будет. Но мне ничего не показали.

14

С тринадцатого января нового, тысяча девятьсот пятьдесят третьего года Павел Алексеевич ушел в очередной запой. Но в этот раз не было ни веселого разгула, ни дачи. Он был хмур, молчалив, к телефону не подходил. В клинику ездил не чаще трех раз в неделю, часам к двум уже возвращался. Танечка, с которой он всегда проводил много домашнего времени, теперь постоянно находилась в обществе Томы.

Оба они, и Павел Алексеевич, и Таня, стеснялись оставить Тому одну, обидеть ее, и только ранним утром Таня всовывалась на несколько минут к отцу в кабинет – пошушукать, похихикать, шепнуть в ухо одно из глупых детских прозвищ.

Еще двое детей часто появлялись в доме, сыновья Ильи Иосифовича Гольдберга, Геннадий и Виталий, худые, нескладные, с ломкими голосами и буйными прыщами, они почти ежедневно приезжали обедать. Их пригласила Елена, зная, как тяжело живет семья: Гольбдерг сидел еще с сорок девятого года, а теперь Валю, работавшую в лаборатории еврейского врача, только что арестованного, сократили в один день. Оставшись без работы, она заболела – теперь из одного сердечного приступа уходила в другой, делая перерыв только для поездки с передачей. Сама не переставала удивляться, с чего это она оказалась такая болезненная...

Василиса, через корявые и благотворительные руки которой протекли сотни денежных переводов и посылок, была недовольна обеденными визитами: по ее понятиям, милостыню следовало подавать хлебом и мелкими рублями, а не господскими котлетами. Елена догадывалась о причине Василисиного недовольства, но помалкивала...

По всей стране шли собрания возмущенных граждан, а уж в системе здравоохранения все эти мероприятия проводились с особым вдохновением. Все сколько-нибудь заметные люди обязаны были высказаться и заклеймить преступников. Павла Алексеевича впервые озарило простой мыслью, что всех, поголовно всех врачей вовлекают в соучастие в позорном обвинении. У него самого не было ни малейших сомнений в полной невиновности врачей. Павел Алексеевич переживал сильнейшую депрессию и впервые в жизни задумался о самоубийстве. Толстый, переплетенный в красную кожу том Моммзена с его тщательнейшей историей Рима лежал постоянно на его столе и нашептывал свое: в пост-античном мире, столь любимом Павлом Алексеевичем, самоубийство почиталось не грехом, а мужественным шагом из безвыходности, для сохранения чести и достоинства. Эту соблазнительную мысль Павел Алексеевич примерял на себя.