Пять четвертинок апельсина - Харрис Джоанн. Страница 58
Его слова перекрыла добрая дюжина выкриков с именами, порой самыми несуразными. Рафаэль заорал:
— Аньез Пети!
И Аньез, которой было все тридцать пять, зарделась в смущении от счастья и в тот момент стала даже хорошенькая.
— Мюрьель Дюпре!
— Колетт Годэн!
Женушки при таких комплиментах, визжа, в шутливом гневе кидались целовать мужей.
— Мишель Пети! — заорала мать Мишель из чистого упрямства.
— Жоржетт Лемэтр!
Анри выкрикнул имя своей девяностолетней бабки, дико ржа от собственного остроумия.
Несколько парней назвали имя Жаннетт Криспэн, и она, раскрасневшись, уткнула в ладони лицо. И вдруг Поль, до того молча стоявший рядом, внезапно выступил вперед.
— Рен-Клод Дартижан! — громко выкрикнул он, нисколько не заикаясь, голосом мощным, почти как у взрослого, мужским голосом — ничего общего с его растянуто-робким бормотанием.
— Рен-Клод Дартижан! — снова повторил он, и все с любопытством, перешептываясь, повернулись к нему.
— Рен-Клод Дартижан! — опять выкрикнул Поль и пошел, держа в руке ожерелье из диких яблок, прямо через площадь к ошарашенной Ренетт.
— Вот, это тебе, — сказал он уже тише, по-прежнему без заикания, и надел ожерелье Ренетт. Маленькие красно-желтые яблочки сияли в красноватых лучах октябрьского солнца.
— Рен-Клод Дартижан! — еще раз сказал Поль и, взяв Рен за руку, возвел ее по ступенькам на соломенный трон.
Отец Фрома смолчал, неловко улыбаясь, но позволил Полю водрузить корону из ячменных колосьев на голову Ренетт.
— Отлично, — тихо сказал священник. — Отлично. — И громче добавил: — Отныне провозглашаю Рен-Клод Дартижан Королевой урожая этого года!
Может быть, всем слишком хотелось поскорей приобщиться к вину и сидру, в большом количестве принесенным сюда. Может быть, все опешили, услышав, как малыш Поль Уриа впервые в жизни заговорил не заикаясь. А может, достаточно было лишь взглянуть на Ренетт, оказавшуюся на троне: губы — как спелые вишни, солнце светится в волосах, окружая их ярким ореолом. Многие захлопали в ладоши. Некоторые даже радостно выкрикивали ее имя — в основном мужчины, отметила я, — даже Рафаэль и Жюльен Ланисан, которые были в ту ночь в «La Mauvaise Reputation». Но кое-кто из женщин не хлопал. Их было немного, всего несколько, но достаточно. Одна из них — мать Мишель, и еще такие злостные сплетницы, как Марта Годэн и Изабель Рамондэн. И все-таки их было мало, и пусть кто-то не особенно был рад, но в конце концов даже недовольные присоединились к толпе. Кое-кто даже зааплодировал, когда Рен стала кидать ученикам воскресной школы цветы и фрукты из своей корзинки. Начав потихоньку продвигаться из толпы, я бросила взгляд на мать и поразилась ее внезапному преображению: взгляд неожиданно сделался мягким и теплым, щеки зарделись, глаза сияли почти так же, как на забытой свадебной фотографии; сорвав с головы платок, мать буквально бегом кинулась к Ренетт. Мне кажется, только я заметила этот порыв. Все остальные смотрели на мою сестру. Даже Поль глядел на нее, стоя сбоку у фонтана, с тем же, будто и вовсе не исчезавшим, дурацким выражением. Что-то во мне сжалось. Влага так резко обожгла глаза, и на мгновение я решила, что какое-то насекомое — чуть ли не оса — случайно залетело в глаз.
Кинув недожеванную булку, я повернулась, готовая незаметно сбежать. Томас ждет.
Внезапно уверенность в том, что Томас ждет меня, ослепила. Томас, который любит меня. Томас, только Томас, навсегда и навеки. Я на мгновение обернулась, чтоб навсегда сохранить в памяти: моя сестра — Королева урожая, самая красивая из всех на свете королев, в одной руке сноп, в другой какой-то круглый блестящий плод — яблоко? гранат? — вложенный ей в ладонь отцом Фрома; их взгляды встретились, он улыбается своей сладенькой овечьей улыбкой, и — мать: ее улыбка, будто отпрянув, застывает на посветлевшем лице, ее пронзительный голос летит ко мне сквозь веселье толпы: «Что это? Господи, что это? Кто тебе это дал?»
И тут, воспользовавшись замешательством, я сорвалась с места. Меня душил хохот, невидимое осиное жало по-прежнему жгло веки, я бежала что есть силы обратно к реке, в голове был полный туман. То и дело приходилось останавливаться, подавлять сдавливающие живот спазмы, до жути похожие на смех, но вместо смеха выжимавшие из глаз слезы. Это был апельсин! Припасенный с заботой и любовью специально для такого случая, хранимый в мягкой бумажке для Королевы урожая, опущенный в ее ладонь, как раз когда мать… когда мать… Смех разжигал кислотой меня изнутри, и боль была особенная, швырявшая меня на землю, вонзавшаяся в меня, как в рыбу крючок. То выражение на лице моей матери до сих пор вызывает у меня болезненные судороги: триумф, переходящий в страх — какое там, в ужас — при виде какого-то апельсина. В промежутке между спазмами я бежала что есть силы, прикидывая про себя, что до Наблюдательного Пункта бежать, наверное, минут десять плюс то время, что пришлось проторчать у фонтана, — минут двадцать, не меньше, — задыхаясь от страха, что Томас, возможно, уже ушел.
Сейчас, твердила я себе, сейчас я его попрошу. Я попрошу его сейчас взять меня с собой, все равно куда, в Германию, в лес, и убежать, навеки. Куда он только захочет, и мы с ним… Мы с ним… Я бежала и молила Матерую, не чувствуя, как колючки впиваются в ноги. Прошу тебя… Томас. Пожалуйста! Только ты. Навеки. Во время своей бешеной гонки через поля я не встретила ни души. Все были там, на празднике. Подбегая к Стоячим Камням, я громко выкрикивала его имя, мой голос, пронзительный, точно крик удода, разрывал шелковую тишину реки. Неужели ушел?
— Томас! Томас! — я охрипла от смеха, охрипла от страха. — Томас! Томас!
Он возник так быстро, что я и не заметила. Скользнул из-за кустов, одной рукой сжав мне запястье, другой зажимая рот. В какой-то момент я даже его не узнала — лицо было в тени — и стала отчаянно вырываться, попыталась укусить за руку, взвывая по-птичьи из-под его ладони.
— Тс-с-с, Уклейка! Какого черта ты дерешься?
Узнав его голос, я перестала сопротивляться.
— Томас, Томас, — безудержно повторяла я его имя, знакомый запах табака и пота от его одежды щекотал ноздри.
Вцепившись в его китель, я почти зарылась в него лицом, о чем и помыслить не смела два месяца назад. Окунувшись в тот таинственный полумрак, я с отчаянной страстью целовала подкладку.
— Я знала, что ты вернешься. Я знала.
Он смотрел на меня и молчал. Потом спросил:
— Ты одна?
Глаза его как-то странно, настороженно сузились. Я кивнула.
— Отлично. Теперь слушай меня.
Он сказал это медленно, с расстановкой, с особым нажимом. Нет сигареты в уголке рта, в глазах ни единой искорки. Мне показалось, что за эти недели он заметно похудел, лицо осунулось, даже губы опали.
— Прошу тебя, слушай внимательно.
Я покорно кивнула. Как скажешь, Томас. Глазам стало ярко, жарко. Только ты, Томас. Только ты. Мне хотелось рассказать ему про мою мать, и про Рен, и про апельсин, но я чувствовала, что сейчас не время. Я слушала его.
— Возможно, к вам в деревню придут, — сказал он. — Солдаты в черной форме. Ты знаешь, кто это?
Я кивнула:
— Да. Немецкие полицейские. Эсэс.
— Правильно. — Он говорил отрывисто, тревожно, ни следа от его привычной, небрежно-растянутой манеры. — Возможно, будут спрашивать.
Я смотрела на него, не понимая.
— Спрашивать обо мне, — сказал Томас.
— Зачем?
— Неважно. — Его рука по-прежнему сильно, чуть ли не до боли, сжимала мне запястье. — Могут кое о чем у тебя спросить. Например, чем мы с вами занимались.
— Это ты про журналы и всякие вещи?
— Например. И про того старика в кафе. Гюстава. Который утонул.
Лицо его исказила неприятная гримаса. Он развернул меня к себе, взглянул в самые глаза. От воротника и изо рта у него пахло сигаретами.
— Послушай, Уклейка. Это очень важно. Ты не смей им ничего рассказывать. Ты со мной не разговаривала. Ты меня в глаза не видела. В «La Rep» ты в ту ночь, когда были танцы, не была. Ты даже имени моего не знаешь. Поняла?