Пять четвертинок апельсина - Харрис Джоанн. Страница 66
И тут грянул выстрел. И они, и я его услыхали, даже несмотря на шум; грохнуло из крупнокалиберного, возможно двустволки, или из какого-нибудь допотопного пистолета, из тех, что по сей день прячут где-нибудь на чердаке или под полом в деревнях по всей Франции. Стреляли в белый свет, хотя шальная пуля чиркнула Гийерма Рамондэна по щеке, и он со страху опорожнил свой мочевой пузырь. И все головы мигом повернулись в любопытстве, посмотреть, кто стрелял. Этого никто не понял. Из-под разом остановившихся рук стала выползать моя мать: она вся истекала кровью; волосы выдраны, в нескольких местах пятнисто проглядывает череп; острой палкой проткнута насквозь кисть, растопыренные пальцы беспомощно повисли.
Треск огня — библейский, апокалиптический, — только и был слышен в тишине. Люди притихли; может, вспомнились отголоски того расстрела перед церковью Святого Бенедикта, и они содрогнулись при виде учиненной ими самими кровавой расправы. Вдруг донесся голос — кажется, с кукурузных полей. А может, со стороны горевшего дома. А может, с самих небес — грозный и властный мужской голос, который нельзя не услышать, которого невозможно ослушаться.
— Не троньте их!
Мать продолжала ползти. Толпа сконфуженно расступилась, как пшеница под ветром, давая ей дорогу.
— Не троньте их! Ступайте по домам!
Голос как будто знакомый — так говорили все потом. И выговор знакомый, но кто это был, так никто и не понял. Кто-то даже истерично выкрикнул:
— Филипп Уриа!
Но Филиппа расстреляли. Людей пробрало дрожью. Мать выползла к открытому полю, с трудом поднялась на ноги. Кто-то дернулся было ее остановить, но раздумал. Отец Фрома проблеял что-то невнятное и умиротворяющее. Пара злых выкриков взвилась и умерла в суеверном затишье. Потихоньку я нагло, не пряча лица от взгляда толпы, стала продвигаться к матери. Лицо горело от жара, в глазах плясал отраженный огонь. Я взяла мать за неповрежденную руку. Перед нами простерлась бесконечная ширь и тьма кукурузного поля Уриа. Мы молча вступили в него. Никто нас не преследовал.
С Ренетт и Кассисом мы отправились к тетке Жюльетт. Мать пробыла там с неделю, потом уехала, то ли из чувства вины, то ли от страха; правда, под предлогом поправки здоровья. После этого мы виделись с ней очень мало. С пониманием отнеслись к тому, что она поменяла имя, вернулась к своему девичьему, и уехала на родину, в Бретань. После этого подробности ее жизни нам почти неизвестны. Я слышала, что она неплохо себя обеспечивала, у нее была пекарня, она пекла свои старые фирменные пироги и торты. Кулинария всегда была самой страстной ее любовью. Мы пожили какое-то время у тетки Жюльетт и, как только пришла пора, разъехались кто куда. Рен пыталась пристроиться в кино, о чем она с таким жаром всегда мечтала; Кассис пристроился в Париже, я же — в скучном, но уютном замужестве. Рассказывали, что наша ферма в Ле-Лавёз лишь частично пострадала от пожара, что внешние постройки и основная часть самого дома уцелели, лишь фасад почти полностью выгорел. Можно было бы и вернуться домой, но уже распространился слух о расстреле в Ле-Лавёз. Признания матерью своей вины в присутствии чуть ли не сорока свидетелей, ее слов: «Я шлюха, я с ним спала, я убила его и не жалею об этом», а также нелестных высказываний в адрес односельчан оказалось больше чем достаточно, чтоб окончательно и бесповоротно ее заклеймить. Воздвигли памятник десяти жертвам Кровавого побоища, но даже когда все эти события могли вызвать лишь праздный интерес, когда боль утраты и ужас несколько улеглись, стало ясно, что враждебность по отношению к Мирабель Дартижан и ее детям, скорее всего, останется навеки. И мне пришлось взглянуть правде в глаза: в Ле-Лавёз я уже не возвращусь. Никогда. Много лет я даже не отдавала себе отчет, как страстно мне туда хочется.
Кофе все еще кипит на плите. Его горький запах будит воспоминания: запах черных жженых листьев с привкусом дымка от пара. Я, как жертва потрясения, пью очень сладкий. Мне кажется, я начинаю понимать, что чувствовала моя мать: неистовость высвобождения, желание все забыть.
Все разъехались. Девушка с миниатюрными магнитофонами, с кучей пленки, фотограф. Даже Писташ по моему настоянию отправилась домой, хотя я и сейчас чувствую тепло ее объятия, последнее прикосновение ее губ к моей щеке. Покладистая моя девочка, на целую вечность заброшенная мной ради другой, непокорной. Но люди меняются. Наконец я почувствовала, что теперь могу разговаривать с вами, дикарка моя Нуазетт, моя нежная Писташ! Теперь я могу вас обнять и больше не чувствовать при этом, что меня засасывает трясина. Матерая на сей раз определенно мертва; настал конец ее проклятию. Никакой катастрофы не произойдет, если я возьму и осмелюсь вас любить.
Когда вчера поздно вечером я позвонила, трубку взяла Нуазетт. Я узнала свои интонации — свои натянутость, сдержанность. Представила, что она, как и я, подалась вперед, настороженное выражение на узком лице; то, как она облокотилась на кафельную поверхность стойки бара. Тепла в ее словах, пробивающихся через мили холода и впустую канувших лет, немного; но временами, когда она заговаривает о своей дочке, мне кажется, я улавливаю что-то в ее голосе. Какую-то зарождающуюся теплоту. И мне становится радостно.
Думаю, в свое время я ей все расскажу; не сразу, приручая помаленьку. Не беда, могу и потерпеть; уж что-что, а это я умею. В каком-то смысле ей эта история нужней, чем кому бы то ни было, — уж гораздо нужней, чем публике, охочей до скандалов, — даже нужней, чем Писташ. Писташ незлобива. Она принимает людей открыто и по-доброму такими, какие они есть. Но Нуазетт нужно все рассказать, это и для ее дочки Пеш пригодится, чтобы призрак Матерой не объявился вдруг в один прекрасный день. У Нуазетт свои кошмары. Но хочется надеяться, что я уже не в их числе.
Теперь, когда все ушли, дом кажется до странности пустым и необитаемым. Сквозняком водит пару сухих листьев по плиточному полу. Но я почему-то чувствую, что не одна. Глупо вообразить, что в этом старом доме задержались какие-то призраки. Я уже столько здесь живу, и ни единого намека на их присутствие не было, и все же сегодня я чувствую… кто-то есть там, в глубине, в тени, чувствую чье-то молчаливое присутствие, незаметное и даже какое-то почтительное, выжидающее…
Мой голос неожиданно резко прорвал тишину:
— Кто здесь? Кто здесь, я спрашиваю?
И отдался металлом, отразившись от голых стен.
Он вышел на свет, и, увидев его, я чуть не расхохоталась и не расплакалась одновременно.
— Вкусно кофе пахнет, — сказал он, как всегда, негромко.
— Господи, Поль! Как тебе удалось так тихо войти?
Усмехнулся.
— Я думала, ты…
— Много думать вредно, — просто сказал Поль, направляясь к плите.
Тусклый свет лампы позолотил его лицо, обвислые усы придавали ему скорбное выражение, не вяжущееся с шустринкой в глазах. Я попыталась представить, много ли он успел подслушать из моего рассказа. Отсиживаясь вот так в тени. Я и забыла, что он тут.
— Болтать тоже, — заметил он добродушно, наливая себе кофе. — Боялся, едва ты завела, что и в неделю не управишься.
И бросил на меня быстрый насмешливый взгляд.
— Нужно было, чтоб они поняли, — сухо сказала я, — чтобы Писташ…
— Люди соображают гораздо быстрей, чем ты думаешь. — Он шагнул ко мне, приложил руку к моей щеке. От него пахло кофе и застарелым табаком. — Зачем надо было столько лет все в себе носить? Что хорошего выносила?
— Было… такое… что никак не выскажешь, — дрогнувшим голосом сказала я. — Ни тебе, ни кому другому. Думала, тогда все прахом пойдет. Тебе не понять, с тобой такого никогда не…
Он засмеялся по-простому, миролюбиво.
— Эх, Фрамбуаз! Вот уж не ожидал! Ты думаешь, я не знаю, что такое тайну хранить? — Он сжал мою грязную руку в своих. — Неужто я дурень такой, что и тайн у меня нет?