Пять четвертинок апельсина - Харрис Джоанн. Страница 8
Под рецептом душистого сидра у матери написано:
Я еще помню, как это, когда все светло. Когда ничто не раскололось. Так длилось какое-то время, пока не родился К. Пытаюсь вспомнить, как это — ранняя молодость. Твержу себе, не надо было уезжать. Не надо было возвращаться в Ле-Лавёз. Я. пытается помочь. Но прежней любви уже нет. Теперь он меня побаивается, мало ли что можно от меня ожидать. Ему. Детям. Нет сладости в страдании, что бы ни говорили люди. Оно под конец съедает все. Я. не уходит ради детей. Я должна быть ему благодарна. Вполне мог бы уйти, никто бы его не осудил. Ведь он родом из этих мест.
Она никогда и никому не жаловалась, терпела свою боль, пока хватало сил, потом отлеживалась у себя в комнате за закрытыми ставнями, а мы все в доме ступали тихо, крадучись, как кошки. Примерно раз в полгода на нее обрушивался прямо-таки сокрушительный приступ, после чего мать не могла оправиться несколько дней. Однажды, когда я еще была совсем кроха, она, идя от колодца к дому, потеряла сознание и рухнула ничком прямо на ведро, вода выплеснулась на пересохшую дорожку, соломенная шляпа съехала набок, рот открыт, остекленевший взгляд. Я одна собирала в огороде зелень. Сперва я решила, что мать умерла. Она лежала не двигаясь, рот зиял черной дырой на обтянутом желтой кожей лице. Шарики зрачков застыли. Я поставила корзинку и медленно-медленно пошла к ней.
Я шла, легонько спотыкаясь. Дорожка странно уплывала из-под ног, будто я нацепила чужие очки. Мать лежала на боку. Одна нога откинута в сторону, черная юбка слегка задралась, приоткрыв ногу в носке и ботинке. Рот алчно раскрыт. Я не чувствовала ни малейшей тревоги.
Она умерла, сказала я себе. И внахлест с этой мыслью явилось странное и настолько мощное чувство, что на мгновение я растерялась. Яркий и стремительный, как хвост кометы, восторг обжег под мышками, перевернулся в животе, как блин на сковородке. Ужас, горе, смущение — их в себе я, на удивление, не испытывала. Вместо этого в голове жарко полыхнуло злорадным фейерверком. Я тупо смотрела на распростертое тело матери с облегчением, надеждой и отвратительной, гнусной радостью.
Вижу, вижу. Я и не надеюсь, что вы поймете то мое состояние. Мне самой кажется оно чудовищным, когда я вспоминаю, и я спрашиваю себя, не очередной ли это обман памяти. Конечно, я тогда, скорее всего, испытала шок. От шока с человеком происходит что-то необъяснимое. Особенно с детьми. В первую очередь с детьми, с зашоренными детьми, с варварами в душе, какими мы были тогда. В своем замкнутом, безумном мирке между Наблюдательным Пунктом и рекой, где Стоячие Камни высились дозором над нашими тайными обрядами. Но я действительно испытывала радость.
Я стояла над матерью. Мертвые глаза смотрели на меня не мигая. Я раздумывала, не прикрыть ли их. Было что-то пугающее в этом округло-рыбьем взгляде, как у Матерой в тот день, когда я наконец прибила ее к столбу. На губах поблескивала ниточкой слюна. Я придвинулась ближе.
Ее рука дернулась, ухватила меня за лодыжку. Не мертвая, нет; выжидает, глаза горят зло, осмысленно. Губы болезненно напряглись, возникли слова, четкие и ясные, как стекло. Я зажмурилась, чтоб не закричать.
— Слушай… Принеси мою палку. — Голос резкий, металлический. — Давай. В кухне. Быстро.
Я, остолбенев, смотрела на нее, ее рука по-прежнему сжимала мою лодыжку.
— Поняла утром: накатывает, — роняла она плоско слова. — Знала: крепко прихватит. Увидела половину циферблата. Апельсином запахло. Палку неси. Помоги.
— Я думала, ты умрешь. — Мой голос, как и ее, прозвучал жутковато. — Думала, ты умерла.
Уголок рта дернулся, она издала тихий крякающий звук, в котором я угадала смех. С этим звуком в ушах я понеслась в кухню, отыскала палку — тяжелый костыль из переплетшихся ветвей боярышника, она им подцепляла высокие ветки плодовых деревьев, — принесла матери. Она уже привстала на колени, упираясь в землю ладонями. Время от времени резко, нетерпеливо встряхивала головой, будто отгоняла ос.
— Ладно. — Голос был вязкий, как будто у нее рот полон глины. — Теперь уйди. Скажи отцу. Я… я… к себе пойду.
И диким рывком с помощью палки поднявшись на ноги, она, качаясь и из последних сил стараясь держаться прямо, рявкнула:
— Кому сказала — вон пошла!
И опираясь на палку, неуклюже стукнула меня рукой плашмя, чуть при этом не упав. Я кинулась бежать и обернулась только тогда, когда унеслась подальше от ее ярости, нырнула под кусты красной смородины и смотрела, как мать ковыляет к дому, петляя ногами по пыльной дорожке.
Это было мое первое памятное столкновение с недугом моей матери. Потом, когда она лежала в темноте, отец объяснил, при чем тут часы и апельсины. Из его рассказа мы мало что поняли. У матери, терпеливо разъяснял он, случаются сильные приступы и так нестерпимо временами болит голова, что, бывает, она сама не ведает, что творит. Знаете, что такое солнечный удар? Все как в тумане, как будто не с тобой, предметы надвигаются, звуки становятся громче. Мы непонимающе уставились на отца. Только, наверно, девятилетний Кассис, который был старше меня на целых четыре года, что-то понял.
— Натворит чего-нибудь, — рассказывал отец, — а после не помнит, как и что. И все от этих сильных приступов.
Притихнув, мы во все глаза глядели на отца. Сильные приступы.
В моем детском сознании эти слова слились со сказками про злых ведьм. Про пряничный домик. Диких лебедей. Я представляла себе, как мать лежит там в темноте с открытыми глазами и странные слова ужами сползают у нее с губ. Мне казалось, будто она видит сквозь стену, будто видит меня, видит насквозь и исходит при этом леденящим душу, зловещим хохотом. Бывало, отец, когда на мать нападали сильные приступы, спал в кухне на стуле. А раз утром мы проснулись и увидели, что он стоит нагнувшись под кухонным краном, а вода вся красная от крови. Сказал — ушиб голову. По-дурацки, нечаянно. Но у меня до сих пор перед глазами блеск алой крови на чистой плитке пола. На столе валялось полено. На нем тоже была кровь.
— А нас она не прибьет, а, пап?
Мгновение он смотрел на меня. Секунды две, не больше. По его глазам я поняла: прикидывал, что можно сказать, что нельзя.
Отец улыбнулся.
— Ну что ты, маленькая! — «Вот глупышка!» — говорила улыбка. — Да ни за что на свете!
И он обхватил меня обеими руками, и я почувствовала запах табака, и моли, и сладкий запах застарелого пота. Но никогда не забуду его замешательство, его оценивающий взгляд. Отец молчал и взвешивал. Соображал про себя, много ли можно нам раскрыть. Возможно, рассудил, что спешить некуда, будет время: еще успеет рассказать, объяснить, когда мы подрастем.
Потом, на следующую ночь, я слышала, как из родительской спальни доносятся крики, звон разбитого стекла. Проснувшись рано утром, я обнаружила, что отец всю ночь провел в кухне. Мать проснулась поздно, но в веселом — насколько ей было свойственно — настроении, напевала что-то непонятное себе под нос, помешивая зеленые помидоры в круглой медной сковородке; вынула из фартучного кармана, протянула мне пригоршню желтых слив. Смутившись, я спросила, не стало ли ей лучше. Она непонимающе взглянула; лицо белое, без выражения, как чистая тарелка. Пробравшись потом в ее комнату, Я видала, как отец заклеивает вощеной бумагой разбитое окно. Под ногами валялись осколки оконного стекла и еще от каминных часов, которые лежали опрокинутые на дощатом полу.
Красный мазок алел на обоях, прямо над изголовьем, я с каким-то непонятным восторгом глядела на него, не отрываясь. Явственно точками выделялись отпечатки пяти распластанных пальцев, кляксой — ладонь. Когда я заглянула в комнату через пару часов, стенка была оттерта дочиста, вокруг все было прибрано. Ни мать, ни отец ни словом не обмолвились о том, что произошло, как будто ничего и не было. Но после этого случая отец велел нам запирать на ночь дверь в детскую и плотно задраивал ставни, словно опасался, будто что-то может к нам вломиться.