Мультики - Елизаров Михаил Юрьевич. Страница 39

— В допустимой норме, — заключил врач. Потом обратился ко мне: — Открой рот. — Ощупал мой израненный язык прокуренным, лимонного цвета, пальцем: — Прикусил в нескольких местах. Даже зашивать ничего не нужно, само заживет…

Родителям он сказал, что в понедельник мне сделают электроэнцефалограмму, и будет ясно, как со мной поступать дальше.

Весь день я готовился к серьезному, по душам, разговору, а его все не было. Сам я отмалчивался. Оправдываться и просить прощения за мои хулиганства не имело смысла. Тем более прокушенным языком лишний раз пошевелить было больно. Я решил, что родители просто не хотят меня нервировать, им же наверняка сказали, что мне нужен покой, вот они и перенесли беседу на более поздний срок, когда я чуть оклемаюсь. Впрочем, больным я себя не чувствовал, да меня ничем и не лечили, я только полоскал рот слабым раствором марганцовки, и еще медсестра дважды вколола магнезию.

Беспокоился я по другому поводу. Я ждал завтрашнего дня — ведь именно в понедельник нарисованного Германа обещали забрать в реформаторий. Что уготовили мне, я не знал.

Я сверлил родителей по очереди проницательными взглядами, пытаясь выяснить, что же им известно, психовал и шепелявил, дескать "вы фто-то недогофафифаете". От этих "прокушенных" слов и взглядов исподлобья мама убегала рыдать в коридор, а папа начинал нервно потирать руки. Вечером родители уехали, пообещав вернуться утром к открытию.

Ночью мое угнетенное состояние лишь усилилось. За окном светил пронзительный желтый фонарь, от его беспокойного света на стену ниспадала косая прямоугольная тень оконной рамы, похожая на пустой перекрученный кадр диафильма. Я же снова лежал на боку и не ощущал своего тела. Моя неподвижная, точно отрубленная голова смотрела на косой экран. Тень пустого кадра гипнотизировала, я видел ее, даже когда закрывал глаза. Вскоре я уже не знал, сплю ли я или бодрствую. В этом бессонном трансе я пролежал всю ночь, оцепеневший, пока не начался утренний обход. Я обнаружил, что наволочка была мокрой от слюны.

Утром приехала мама и после полоскания марганцовкой накормила меня картофельным пюре. Язык саднил, но пюре пришлось проглотить, так как прокуренный врач еще в воскресенье сказал, что электроэнцефалограмму лучше делать на полный желудок. Он также прибавил, что для более точного результата неплохо было бы вымыть мне голову, но поскольку нет условий, то можно и так, с несвежей.

После завтрака меня отвели в специальный кабинет. Там усадили на стул, на голову нацепили что-то вроде сетки для волос, только состоящей из множества проводов, усеянных мелкими присосками. Процедура оказалась совершенно безболезненной, может, чуть покалывала кожа под электродами. Прибор тарахтел и выписывал на бумажной ленте бесконечные горные ландшафты — пики и ущелья. Затем врачиха стала меня расспрашивать о самочувствии, не болит ли у меня голова, не тошнит ли, помню ли я, что со мной случилось. Я насторожился и отвечал уклончиво, издалека: "Вернулся домой из школы, покушал, сделал уроки", — и сразу перескочил на то, что голова болит и чуть подташнивает.

Я лукавил. Кроме языка у меня ничего не болело, но краски сгущал я сознательно, полагая, что нездорового меня повременят отправлять в реформаторий. Тем более я обрадовался, выяснив, что глупый прибор нашел какую-то проблемку — это было видно по лицу врачихи, изучавшей на бумаге угловатые закорючки. Она озабоченно поджала губы, покачала головой и вздохнула. Потом врачиха попросила маму на "пару слов", а я ждал в коридоре. Когда мама вышла, глаза у нее снова были на мокром месте. Видимо, ей сказали, что легкое сотрясение мозга не избавляет от ответственности и меня все равно отправят в реформаторий, едва я приду в норму.

Весь понедельник я ждал гостей из милиции, вздрагивал от каждого шума и голоса. Всякие крепкие строевые шаги в коридоре сжимали сердце ледяной хваткой. Мне казалось, что вот-вот распахнется дверь нашей палаты и появятся Сухомлинов и Усы Подковой, чтобы с шутками и прибаутками доставить меня на улицу Пролетарскую 3.

Но никто не пришел за мной. Вечером папа на такси отвез нас домой. Ехали мы в полном молчании, только мама порывалась укутать меня шарфом, поднять воротник, точно у меня было воспаление легких.

Дома меня окружили заискивающей болезненной заботой, такой настораживающей, что я всерьез запаниковал. Эти напряженные улыбки и бегающие глаза лучше всяких признаний уверили меня в том, что родители заранее договорились обо всем с Ольгой Викторовной: как и когда они передадут меня на попечение Разума Аркадьевича. Это двуличное поведение вымотало все нервы, я решил вывести родителей на чистую воду.

За ужином я ошарашил папу неожиданным вопросом:

— Ну что, как съездил в Детскую комнату милиции?

Папа чуть не поперхнулся.

— Сынок, я был на работе… — жалобно произнес он. Увы, я заметил, как смешался он, беспомощно посмотрел на маму. В сердце словно ударил камень. Подозрения оказывались горькой правдой — меня предали самые близкие люди.

— Все с вами понятно… — Я криво усмехнулся. В душе клокотала обида. Я тем не менее постарался придать своему голосу ледяную беззаботность. — И когда же вы планируете отправлять меня в реформаторий к Разумовскому? Завтра? Послезавтра? Или все-таки на следующей неделе?

Буква "р" через раз удавалась моему прокушенному языку и часто соскальзывала на "в", от чего моя полная сарказма речь неожиданно обрела досадный вукающий оттенок, больше подходящий для комедии.

Мама отложила вилку, встала из-за стола. Она нарочно так повернулась, чтобы я не видел ее лица, но черное отражение в окне выдало — мама плакала. Наверное, от стыда, так я считал. Жалости к ней у меня не было. Наоборот, мамины слезы окончательно взорвали меня. Я грохнул об стол сразу двумя кулаками, так что со звоном подпрыгнули тарелки, а одна чашка опрокинулась и, слетев на пол, разлетелась на осколки:

— Просто врать не надо!

Я содрогнулся от своего дурацкого произношения: "пвосто", "ввать", точно тявкал подросток-доберман. Лающий обидный ущерб только подхлестнул меня:

— Не притворяйтесь! Я знаю, что вы думаете обо мне! Что я преступник! "Мультики" показывал! Ладно, не плачьте! Пойду я в этот ваш реформаторий! Пусть перевоспитывают! Буду настоящим педагогом! Да хоть прям счас поеду! Вызывайте милицию! Звоните Разумовскому, что мы едем! Я не желаю здесь оставаться! Ни минуты! И не надо давать никаких вещей! Обойдусь! Я вообще ничего отсюда не возьму! И по воскресеньям ко мне приходить не надо! Я не хочу вас видеть!

Меня трясло от праведного гнева. Мама уже плакала в голос. Я, признаюсь, и сам был недалек от того, чтобы разрыдаться от жалости к себе.

У папы на лбу выступил мелкий росистый пот. Он провел ладонью, стряхивая капли, затем сказал:

— Сынок, прошу тебя, успокойся. Я не понимаю, о чем ты говоришь…

— Не понимаешь? — издевательски переспросил я. — Можно подумать, ты не говорил с Данько? Не был у Разумовского на Пролетарской? В Детской комнате милиции? А?!

В такт моим словам мама всхлипывала. Папа сказал тихо и размеренно:

— Герман, где бы я ни был и с кем ни говорил, ты не должен ничего бояться. Что б ни случилось, мы никогда не откажемся от тебя…

— Поздно оправдываться, — буркнул я.

— Я считаю, Герман, тебе лучше всего выпить что-нибудь успокоительное и лечь спать. Скоро у нас все образуется.

— Ничего не образуется, — сварливо возразил я, но принял из маминых рук стакан с водой и две мелкие таблетки.

— Это что? Снотворное? Хотите, чтобы я заснул, а потом сонного повезете на Пролетарскую? Это вас Разумовский так подучил?

— Нас никто ничему не подучивал, — твердо сказал папа. — Мы никому тебя не отдадим.

— Ну что ж, посмотрим. — Я подозрительно покосился на папу, но все же проглотил таблетки и запил водой.

Мама подобрала черепки чашки и выбросила в помойное ведро, села на соседний табурет рядом с папой.

Эмоциональная вспышка утомила меня. Обличать больше никого не хотелось. Я сказал почти миролюбиво: