Мультики - Елизаров Михаил Юрьевич. Страница 44

— Вначале дотянем до лета, Герман хорошенько отдохнет на каникулах, и мы сократим наши встречи до одного раза в полгода. Мой телефон я вам записал. В форсмажорных ситуациях звоните хоть ночью. Впрочем, я думаю, это не понадобится…

Рецидив, первый и единственный в этом году, произошел со мной недели через три, в апреле. Почтальонша принесла крошечную бандероль размером с кубик Рубика. Бандероль, как ни странно, адресовалась мне — на одной стороне синими химическими буквами был выведен наш адрес, и стояло мое имя "Герман Рымбаев".

С нехорошим предчувствием я удалился в свою комнату, нервничая, разорвал вощеную обертку Под ней оказалась самодельная картонка. Тревогу усилил странно знакомый запах — пыли и нагретой кинопленки.

Непослушными, точно окоченевшими пальцами я раскрыл коробочку, и панический страх обернул ноги пылающим спиртовым компрессом — внутри лежал маленький алюминиевый бочонок из-под диафильма. На опоясывающей его полоске лейкопластыря шариковой ручкой было выведено: "К новой жизни!"

Ногтем я сковырнул белую крышку, потянул диафильм, и он вылетел, как пружина…

Это был своего рода обморок наяву — полностью сознания я не потерял. Я не упал, а как-то мягко сложился, словно сорвавшаяся с вешалки тяжелая шуба. Лежа на полу, я снова пережил удивительное ощущение отсеченной головы. Напротив моих глаз шевелился хвост диафильма — пустой кадр с надорванной перфорацией. Моргать не получалось, и вскоре оптика расстояния полностью исказила восприятие. Кадр заполнил собой все пространство, вспыхнул ровным белым светом. Но я совершенно не боялся этой вспышки, зная, что за ней будет обычное пробуждение…

Признаюсь, на следующий день после получения страшной бандерольки я принял мужественное решение пленку сжечь. На кухне вывалил диафильм в раковину. Освобожденная пленка, как живая, расправляла кольца змеиного тела…

Но, едва чиркнув спичкой, я понял, что никогда этого не сделаю. Уничтожение пленки было равносильно самоубийству. Стоя с зажженной спичкой над раковиной, я пережил стремительное облачное чувство пропасти и пустоты, как тогда на подоконнике в Детской комнате милиции…

Грудь ломило, точно я нахватался разряженного горного воздуха. Прыжок в эту безвидную бездну — то бишь сожжение диафильма означало немедленную смерть, за исключением только неопределенного времени падения. Мне даже показалось, что я уже слышу свой рухнувший крик…

При всей внешней абсурдности вывод был очевиден. В пленке, как в кощеевой игле, хранились жизнь и смерть Германа Рымбаева. Можно было изо дня в день истерично сетовать, почему так все вышло, травить душу, плакать. Но я предпочел другой вариант — принять новую данность, смириться и постараться о ней забыть. В конце концов, если верить сказочной традиции, у пленки имелись и положительные стороны. Пока она была цела, мне ничто не угрожало. Поэтому я спокойно достал диафильм из раковины свернул и спрятал в алюминиевое "яйцо", которое упрятал подальше в брюхо письменного стола.

Следующий серьезный приступ случился со мной только через два года, осенью, когда я уже был студентом-первокурсником педагогического института.

Виной тому была детская книжка, обнаруженная дома у Ильи Лившица. Уж не знаю, почему Лившиц решил перебрать книжный шкаф, чтоб избавиться от хлама. Часа два мы геройски потрошили перегруженные полки, сортировали книги. Все библиотечные залежи располагались геологическими слоями, в самом низу пролегала литература для детей младшего школьного возраста. Одну за другой мы вытаскивали книжки — запыленные, рыхлые, с обтрепанными уголками. Лишенный сентиментальности Лившиц обтирал похороненное детство влажной тряпкой и затем решал: нужно — не нужно…

И тут мое внимание приковал рисунок, от которого резко и мучительно дернулось сердце, точно оступившийся скалолаз ухватился за него рукой и повис, раскачиваясь над пропастью. Во рту похолодело. Одного взгляда хватило, чтобы определить, где и когда я видел такую же изобразительную технику.

Книга называлась "Герка, Бобик и капитан Галоша". На тусклой потрепанной обложке был нарисован изгиб реки и плывущая под парусом галоша, в которой сидели двое — веселый лысоватый дядька, машущий кому-то шляпой, и белобрысый мальчуган. На корме вертелся беспородный пес…

Это пронзительное и страшное узнавание было словно удар кроссовкой поддых. В галоше находился не кто иной, как Разумовский. Он ничем не отличался от своего изображения в диафильме, совпадала даже одежда: тот же костюм, галстук, шляпа…

— Слушай, — прозвучал рядом удивленный голос Лившица, — я все думал, кого ты мне напоминаешь? — Он выхватил книжку из моих ватных рук. — Надо же! Совсем забыл про нее… — Ткнул пальцем в белобрысого мальчика: — Рымбаев, ты же вылитый Герка… Герман! — осенен-но вскричал он. — Прикинь, это же ты! — Лившиц засмеялся, а вот мне было не до смеха. Действительно, нарисованный как две капли воды походил на меня. Судьба второй раз свела нас с Разумом Аркадьевичем и усадила в одну галошу.

— Эй, Герман, что с тобой?! — далеко и глухо прозвучал Лившиц.

Перед тем как мир опрокинулся и стал пустым пересвеченным кадром с перфорацией, я успел прочесть надпись в самом низу обложки: "Художник Борис Геркель, 1976 год"…

Лившиц тогда изрядно струхнул. Он, конечно, был в курсе того, что я не вполне здоров, но увиденный вживую припадок с судорогами и пеной произвел на него отталкивающее впечатление. На какое-то время впечатлительный Лившиц отдалился от меня, но наша дружба все-таки была хоть и с небольшим, но школьным запасом, поэтому взяла свое и неприятный инцидент вскоре ушел в тень…

Лившиц ни разу не завел разговора о детской книжке "Герка, Бобик и капитан Галоша". Возможно, он просто не понял, что именно она спровоцировала приступ. Я же никогда ему о ней не напомнил. Зачем? У меня даже искушения не возникло ознакомиться с содержимым книжки, хотя я бы мог это предпринять в какой-нибудь четный год, когда болезнь отступала. И тем не менее. Я не взялся бы читать про Герку и капитана Галошу, как не стал бы перебегать по узкой доске, перекинутой с крыши одной высотки на другую, или балансировать на перилах высокого моста. Любому, кто упрекнул бы меня в трусости, я бы рассмеялся в лицо. Мне уже давно не требовалось доказывать самому себе, что я не трус.

Я элементарно запретил себе думать о книжке, точно так же, как несколько лет тому, я вычеркнул из памяти коробочку с диафильмом, а заодно и Разумовского с Детской комнатой милиции.

За все минувшие годы у меня и мысли не возникло, чтобы просмотреть хоть один кадр страшной пленки — просто на свет, ведь проектора у меня не было. Я со спокойным сердцем прибирался в своем столе, перекладывал вещи с места на место, без священного трепета брал коробочку и снова прятал поглубже, от посторонних любопытных рук, и тут же переключался на что-то житейское. Я знал, что диафильм "К новой жизни!" всегда находится в дальнем углу ящика письменного стола, но при этом я отлично приспособился не вспоминать о нем…

Увы, в нечетные годы я терял равновесие, и тогда Разумовский посылал весточку. Или наоборот, сначала Разумовский давал о себе знать, а потом начинались кошмары и приступы. Божко, к примеру, полагал, что виной всему моя упадническая психологическая установка, откажись я от которой, болезнь бы давно покинула меня.

Приступы далеко не всегда заканчивались судорогами и потерей сознания. По совету Артура Сергеевича я с восьмого класса носил на левом запястье вместо часов браслет с ярко-красным пластиковым кругляшом, который вырезал из колпачка какого-то распылителя. Браслет прятался под манжетом, так, чтобы ни у кого не возникало ненужных вопросов. Если я успевал вовремя сконцентрироваться на браслете, все заканчивалось недолгим ступором, который окружающие даже не всегда замечали, потому что он длился не больше нескольких минут, и все считали, что я просто задумался.

Помню, как весной девяносто третьего на лекции по латыни я обнаружил глубоко процарапанную на парте надпись: "Труп сделал из обезьяны человека". Перехватило дыхание, на голове шевельнулись волосы, точно сам Разум Аркадьевич ласково потрепал меня по загривку. Парта была старая, сплошь покрытая резной студенческой писаниной. Фраза об обезьяне и трупе гармонично вплеталась в замысловатый орнамент из имен, математических формул, дурашливых эротических эпитафий: "Я спросил у толстой тети: — Вы мне хуй не пососете?"