Улики - Бэнвилл Джон. Страница 4

Я отправился на поиски Рэндольфа. На левом виске, под волосами, у него была повязка из корпии, а сверху — не первой свежести бинт. С Диким Западом он у меня больше не ассоциировался. Теперь словно судьба решила все же подтвердить его притязания на право называться художником — он стал поразительно похож на несчастного безумца Винсента, каким после любовной драмы тот изобразил себя на знаменитом автопортрете. Казалось, при виде меня он вот-вот заплачет — так ему было себя жалко, так он негодовал. Теперь, сказал он, сам с ними разбирайся, ты должен им, а не мне, я-то уже расплатился и он с угрюмым видом провел рукой по своей забинтованной голове. Затем обозвал меня нехорошим словом и скрылся. Несмотря на полуденный зной, по спине у меня, точно рябь по воде, пробежал легкий озноб. Я задумался. Мимо, приветливо кивнув, проехал старик на ослике. Где-то невдалеке гулко зазвонил церковный колокол. Почему, допытывался я у себя, почему я так живу?Не сомневаюсь, на этот вопрос суд бы тоже хотел получить ответ. С моим-то происхождением, образованием, с моей… да. с моей культурой, как мог я жить такой жизнью, общаться с такими людьми, попадать в такие истории?! Вы хотите ответа на такой вопрос? Я не знаю ответа. Вернее, знаю, но он слишком сложен, слишком запутан, давать его здесь не стоит. В свое время я, как и все, верил, что определяю ход своей жизни собственными решениями, однако постепенно, по мере того как прошлое копилось у меня за спиной, стало понятно: я делал то, что делал, лишь потому, что не мог иначе. Только, пожалуйста, не подумайте, милорд, что я пытаюсь каким-то образом оправдать себя, тем более — защитить. Я целиком отвечаю за свои поступки — в конечном счете, это ведь то единственное, что я вправе назвать своим, — и заранее заявляю, что приму без возражений решение суда, каким бы оно ни было. Позволю себе, однако, при всем уважении к суду задать один-единственный вопрос: уместно ли придерживаться принципа моральной виновности, коль скоро не существует более такого понятия, как свобода воли? Это ведь, уверяю вас, штука очень непростая, из тех, о которых мы — от нечего делать — так любим порассуждать поздним вечером, попивая какао и покуривая.

Повторюсь: я вовсе не всегда считал жизнь тюрьмой, где все наши действия зависят от прихоти некоей неведомой и бесчувственной силы. Напротив, в молодости я воображал себя зодчим, который в один прекрасный день воздвигнет над собой потрясающее здание, нечто вроде огромного павильона, просторного и светлого; павильон этот, мечтал я, вместит меня целиком, и в то же время я буду ощущать в нем полную свободу. Смотрите, скажут люди, увидев издалека это великолепие, смотрите, какая стройность, какая прочность, да, это он, в этом нет никаких сомнений, это он, тот самый человек. Однако все это было делом будущего, пока же я ощущал себя незащищенным и одновременно невидимым. Как бы описать это странное ощущение какой-то легковесности, неустойчивости, призрачности? Другие люди, казалось, обладают телесностью, материальностью, чего так не хватало мне. Среди них, этих больших беззаботных существ, я чувствовал себя ребенком в окружении взрослых. Я наблюдал за ними широко раскрытыми глазами, недоумевая, как в этом непостижимом и абсурдном мире им удается сохранить хладнокровие, уверенность в себе. Только поймите меня правильно: я вовсе не был увядшей лилией, я смеялся, веселился и куражился вместе с лучшими из них — вот только внутри, в той зловещей, погруженной во мрак галерее, что я зову своим сердцем, я стоял, неуверенно переступая с ноги на ногу и приложив ко рту руку, — молчаливый, завистливый, в себе неуверенный. Они понимали — или, по крайней мере, принимали реальность; у них была своя, взвешенная, продуманная точка зрения, были убеждения. Этих людей отличал широкий взгляд на вещи — как будто они не понимали, что все в мире распадается на бесчисленные мелочи. Они рассуждали о причине и следствии так, словно считали возможным отделить одно событие от других и подвергнуть его тщательному анализу в чистом, вневременном пространстве, вне безумного водоворота происходящего. О целых народах они позволяли себе судить как об одном человеке; мне же судить, хотя бы с малой долей ответственности, даже об одном человеке-представлялось в высшей степени опрометчивым. Они, эти люди, не ведали границ.

На беду, примеры для подражания возникали у меня не только во внешнем мире, но и во внутреннем; во мне словно бы завелся надсмотрщик, от которого я должен был тщательно скрывать отсутствие убеждений. Скажем, если я что-то читал и какой-то довод мне сначала безусловно нравился, а потом, при ближайшем рассмотрении, обнаруживалось, что я абсолютно не понял, что хотел сказать автор, больше того — понял его слова «с точностью до наоборот», мне приходилось мгновенно проделывать сальто в воздухе, убеждая себя, свое второе "я", этого неумолимого внутреннего цензора, что все, сказанное автором, справедливо, что, по правде говоря, я и сам всегда так думал, а если и не всегда, то это лишь свидетельство моей беспристрастности; всякий непредубежденный человек, дескать, меняет точку зрения, сам того не замечая. После чего я отирал пот со лба, откашливался, расправлял плечи и, подавив смятение, продолжал в том же духе. Но почему я говорю все это в прошедшем времени? Неужели что-то изменилось? Разве что мы с надсмотрщиком поменялись местами: он вышел наружу, а я, сжавшись от страха, затаился внутри.

Интересно, понимает ли суд, чего стоит мне это признание?

Наукой я занялся, чтобы обрести уверенность. Нет, не так: наукой я начал заниматься для того, чтобы меньше ощущалось отсутствие уверенности. Вот способ, решил я, возвести прочную основу на песке, который повсюду, который постоянно уходит у меня из-под ног. И в науке, надо сказать, я преуспел, тут у меня имелось какое-то особое чутье. Помогало мне и то, что в глобальных вопросах, таких, как реальность, истина, этика, у меня не было своего мнения; больше того, в науке я обнаружил до боли знакомый образ непредсказуемого, бурлящего мира, в котором материя всегда была и остается водоворотом случайных коллизий. Занимался я статистикой, теорией вероятности. Область эта запутанная, в подробности я здесь входить не собираюсь. Скажу лишь, что я обладал какой-то холодной проницательностью — даром, даже по строгим меркам моей дисциплины, отнюдь не маловажным. Мои курсовые работы считались образцом ясности и четкости. Мои профессора, неопрятные старики с дурным запахом изо рта, души во мне не чаяли; они признавали во мне ту неумолимую жесткость, отсутствие которой вынуждало их всю жизнь вещать с университетской кафедры. И вот тогда-то меня и высмотрели американцы.

Как я любил Америку! Жизнь на пастельном, залитом солнцем Западном побережье испортила меня навсегда. Я до сих пор вижу эти места во сне, все, как было, без малейших изменений: горы цвета охры, залив; огромный, изящный, подернутый туманом красный мост. Мне казалось, что я стою на каком-то высоком сказочном плато, в какой-то Аркадии. Какое богатство, какая легкость, какая невинность! Из всех сохранившихся воспоминаний выберу одно, наугад. Весенний день, университетское кафе. Час дня. Снаружи, на площади у фонтана, нежатся на солнце обворожительные девушки. В тот день мы побывали на лекции заезжего профессора, мага и волшебника, одного из тех, кто приобщен к таинствам науки; вот он сидит за нашим столиком, пьет из бумажного стаканчика кофе, грызет фисташки. Это долговязый, худой, довольно нелепый человек с огромной копной курчавых, начинающих седеть волос. У него быстрый, живой, с искорками злобы взгляд; он непрерывно шарит глазами, словно пытается отыскать что-то смешное. Дело в том, друзья, изрекает он, что все в этом проклятом мире — случайность, чистой воды случайность. Тут губы его кривятся в акульей ухмылке, и он подмигивает мне, такому же чужаку, как и он. Сидящие за столом преподаватели, крупные загорелые мужчины в рубашках с короткими рукавами и в туфлях на толстой подошве, глубокомысленно кивают; один скребет подбородок, другой лениво поглядывает на свои толстые, точно компас, ручные часы. Мимо, играя на флейте, проходит мальчик в шортах и без рубашки. Девушки у фонтана медленно, по двое, подымаются и так же медленно уходят, осторожно ступая на траве и крепко, точно нагрудники, прижимая книги к груди. Господи, неужели я и в самом деле был там? Здесь, сейчас, все это кажется мне скорее сном, чем воспоминанием: музыка, нежные вакханки и мы — прозрачные, неподвижные фигуры; мудрецы, сидящие за стеклом, в котором отражается зелень.