Незнакомка из Уайлдфелл-Холла - Бронте Энн. Страница 91

3 ноября. Круг моих знакомств здесь становится шире. Признанный лев и первый красавец в приходе и его окрестностях (во всяком случае, в собственных глазах), молодой…

На этом записи в дневнике обрывались. Остальные страницы были изъяты. Как жестоко! На том самом месте, где она что-то написала обо мне. Ведь без всяких сомнений речь дальше шла о твоем покорном слуге, хотя и навряд ли я был представлен в очень лестном свете. Такое заключение проистекало не только из этой недоконченной фразы, но и из воспоминаний о том, как она держалась и говорила со мной в начале нашего знакомства. Ну, что же! Я охотно простил ей предубеждение против меня и суровое осуждение нашего пола в целом, когда узнал, какими блистательными его образчиками ограничивалось ее знакомство с ним.

Ну, а что до меня, так она уже давно поняла свою ошибку. И если тогда ее мнение обо мне было ниже, чем я заслуживал, то теперь, подумал я, оно высоко не по моим заслугам. И если первые из оторванных страниц были изъяты, чтобы не обидеть меня, то остальные, конечно, та же участь постигла из опасения, что они слишком укрепят мое самомнение. Но в любом случае я дорого дал бы, чтобы прочесть их все, чтобы проследить, как произошла эта перемена, как мало-помалу в ней пробудились ко мне уважение, дружба и… и то более горячее чувство, какое могло ею овладеть. Узнать, сколько в нем любви и как эта любовь росла вопреки всем ее благоразумным решениям и твердым намерениями не… Но нет! У меня нет права читать эти строки. Они слишком священны для любых глаз, кроме ее собственных, и она поступила правильно, что скрыла их от меня.

Глава XLV

ПРИМИРЕНИЕ

Ну, Холфорд, что ты обо всем этом скажешь? А пока ты читал, думал ли о том, какие чувства обуревали меня, когда я переворачивал страницу за страницей? Вероятно, нет, но я не собираюсь их тут расписывать. Признаюсь лишь в одном (хотя это делает мало чести человеческой природе вообще, и мне в частности: первая половина дневника причинила мне куда больше боли, чем вторая. Не то чтобы я оставался равнодушен к тому, что пришлось претерпеть миссис Хантингдон, и не был тронут ее страданиями, но, не скрою, я испытывал эгоистическую радость, следя за тем, как ее муж постепенно утрачивает ее любовь, и убедившись под конец, что он убил в ней всякое чувство к нему, кроме отвращения. И, несмотря на всю мою жалость к ней, на мою ярость против него, закрыл я дневник с невыразимым восторгом — с моей души свалилась нестерпимая тяжесть, словно какой-то друг пробудил меня от мучительного кошмара.

Было уже почти восемь часов утра. Моя свеча догорела еще глубокой ночью, оставив меня перед выбором либо спуститься за новой и, возможно, разбудить весь дом, либо лечь в постель и ждать рассвета. Из-за матушки я предпочел второе, но предоставляю тебе самому вообразить, с какой охотой я так поступил и как долго и крепко спал!

Едва забрезжил первый свет, как я вскочил и кинулся с рукописью к окну, однако различить буквы было еще невозможно, и я потратил полчаса на то, чтобы одеться, а потом вернулся к ней. Теперь уже можно было что-то разобрать, и я поглощал оставшиеся страницы с нетерпеливым интересом и жадностью. Но вот последняя дочитана, и, кончив жалеть, что запись оборвалась столь внезапно, я открыл окно и высунулся из него, чтобы охладить голову под рассветным ветерком и глубже вдохнуть чистый утренний воздух. А утро было великолепное: траву еще одевал иней, сменявшийся капельками росы, у меня над головой щебетали ласточки, где-то каркала ворона, а в отдалении мычала корова. Ранний морозец мешался с совсем летним солнечным светом, и воздух, казалось, был напоен их сладостью. Но я ничего не замечал и рассеянно взирал на чудный лик природы, весь поглощенный бушевавшей во мне бурей мыслей и чувств: невыразимый восторг, что моя обожаемая Хелен именно та, какой я ее считал, что сквозь ядовитые туманы мирской клеветы и моих собственных нелепых измышлений ее характер сияет во всей своей светлой чистоте и незапятнанности, как солнце, чьего блеска не выдерживает мой взгляд — и еще смешанный с глубоким раскаянием стыд, что я оказался способен так мерзко себя вести.

Сразу же после завтрака и поспешил в Уайлдфелл-Холл. Со вчерашнего дня Рейчел неизмеримо поднялась в моем уважении, и я готов был поздороваться с ней, как с давней приятельницей, но мой порыв тотчас увянул под взглядом холодного недоверия, каким она смерила меня, открыв дверь. Старая дева, несомненно, считала себя хранительницей чести своей госпожи, а меня — вторым мистером Харгрейвом, только более опасным из-за доверия и уважения, какими меня одаряла та.

— Хозяйка сегодня никого не принимает, сэр… Нездоровится ей, — сказала она, когда я осведомился о миссис Грэхем.

— Но мне необходимо увидеть ее, Рейчел, — возразил я, упираясь ладонью в дверь, чтобы она ее не захлопнула перед моим носом.

— Нет, сэр, это никак невозможно, — отрезала она, и лицо ее стало еще более чугунно-суровым.

— Будьте так добры доложить обо мне!

— Да ни к чему, мистер Маркхем, говорят же вам, ей нездоровится!

Тут, как раз вовремя, чтобы помешать мне взять крепость штурмом и ворваться к хозяйке дома без доклада, распахнулась внутренняя дверь, и из нее выбежал маленький Артур со своим неразлучным четвероногим приятелем. Он ухватил меня за руку и с улыбкой потащил в переднюю.

— Мама велела сказать, чтобы вы вошли, мистер Маркхем, — объявил он, — а мне позволила пойти в сад поиграть с Дружком.

Рейчел, горестно вздохнув, удалилась, а я вошел в гостиную и закрыл за собой дверь. Там перед камином стояла высокая строгая красавица, измученная бесконечными страданиями. Я положил дневник на стол и посмотрел на обращенное ко мне бледное, тревожное лицо. Ее ясные темные глаза глядели в мои таким всепроникающим взором, что я был словно околдован им.

— Так вы прочли? — спросила она тихо, и чары рассеялись.

— С начала и до конца, — ответил я, делая шаг к ней, — и хочу услышать, простите ли вы меня? Можете ли вы меня простить?

Она не ответила, но ее глаза заблестели, щеки и губы чуть порозовели, и, резко отвернувшись от меня, она отошла к окну. Не в гневе, понял я, но чтобы скрыть или побороть свои чувства, а потому я осмелился последовать за ней и встать рядом — но не нарушил молчания. Не обернувшись, она протянула мне руку и голосом, дрогнувшим несмотря на все ее усилия, спросила тихо:

— А вы? Можете ли вы простить меня?

Поднести эту лилейную ручку к губам значило бы нарушить обещание, но, вовремя спохватившись, я только нежно сжал ее в своих и сказал с улыбкой:

— Право, не знаю. Вам следовало бы рассказать мне все это раньше. Такой знак недоверия…

— Ах нет! — вскричала она, перебив меня. — Совсем не поэтому… Не потому, что я вам не доверяла! Но ограничиться лишь частью моей истории было бы нельзя: чтобы извинить свои поступки, мне пришлось бы рассказать вам все, а только крайняя необходимость могла вырвать у меня такое признание. Но вы меня прощаете? Я поступила очень, очень дурно, я знаю, но, как обычно, лишь пожинаю горькие плоды собственной ошибки… И буду пожинать их до конца жизни.

Произнесено это было решительным тоном, не скрывшим, однако, горькую муку. Теперь я прижал ее руку к губам и осыпал лихорадочными поцелуями — слезы не давали мне говорить. Она сносила эти бурные ласки без сопротивления или досады, а потом внезапно отняла руку и несколько раз прошлась по комнате. Сдвинутые брови, плотно сжатые губы, судорожно переплетенные пальцы сказали мне, что в ее груди идет безмолвная борьба между рассудком и страстью. Наконец она остановилась перед пустым камином и, обернувшись ко мне, сказала спокойно — если можно назвать спокойствием то, что далось ей лишь ценой невероятного усилия:

— А теперь, Гилберт, вы должны уйти… Нет, не сию минуту, но скоро. И вы никогда больше не должны приходить сюда!

— Никогда, Хелен? Теперь, когда я люблю вас даже сильнее, чем раньше?