Корона, Огонь и Медные Крылья - Далин Максим Андреевич. Страница 12

Я хожу вдоль стен, стараясь с ними слиться. Если срываюсь — получаю пинка, не столько от людей, сколько от Нут. Она хочет, чтобы я лучше владел собой. Я стараюсь ей угодить, она всегда права — она с некоторых пор заменила мне мать.

Мне не было дела до этого корабля, до утопленников и их золота. Меня вообще мало интересует золото — что я такое могу на него купить, в сущности? Вот Подснежник — вольноотпущенник, богат, и что с того? Смотрю на него — а он смешон и гадок, разжиревший самодовольный холощеный баран. Я смотрю на него — и не могу есть, боюсь стать таким же. Не хочу выслуживаться перед Беркутом — низко, хотя он, вроде бы, не самая гнусная дрянь из всех моих хозяев. Про меня говорит "гордый, все-таки заметно, что он аманейе" — и не дает ни гроша, а из дома старается не выпускать в принципе. Гордый — это плохо, ага.

Я — раб для сравнительно чистой работы. Я должен радоваться, что отхожие места чистят более дешевые рабы, чем я — но мне все равно.

Я пил отвар ти и слушал, как рабыни болтают о ерунде, когда Подснежник заверещал с мужской стороны, что ему нужна моя помощь. Я вышел и увидел, что Всадник принес женщину, чужую женщину с берега. Рожа у Всадника излучала такое самодовольство, что мне захотелось немедленно скормить ему лимон. Целиком.

Беркут вышел поглядеть. Она выглядела очень дорого, эта женщина, даже сейчас, полумертвая, вся покрытая солью, лохматая и ободранная, в каких-то гадких тряпках. Она была такая беленькая… похожая на белого котенка, который провалился в корыто с коровьим пойлом и еле вылез: жалкая и трогательная. И у нее в ушах были дырочки для серег, а на ободранных пальцах — она, наверное, хваталась за что-то, чтобы не утонуть — виднелись светлые полоски от колец. Кольца с серьгами Всадник, конечно, украл — а я сделал вывод, что бедняжка носила вовсе не медную проволоку.

Всадник, разумеется, запросил — о-го-го. Можно купить кусок ущербной луны за такие деньги. Беркут засунул пальцы за поясок и скинул на две трети: мол, девчонка-то умирает, вот-вот совсем умрет. И тут встрял я, сказал, что надо ее отмыть и дать ей водички, а потом уже торговаться — мне вдруг стало ее жутко жаль. Уже не ребенок, нет, ей замуж пора было год-два назад, но — она выглядела как-то совсем особенно. По-детски чисто.

Беркут взглянул на меня и, вроде, сообразил, что в предложении есть смысл. Велел мне и Подснежнику нести ее на темную сторону и приводить в чувство — а сам уж остался торговаться с Всадником дальше. Я так и не поинтересовался узнать, к чему они пришли: Всадник с того же дня бросил службу и уехал из поселка. Впрочем, это на ее сережки-колечки, не на плату за ее жизнь, я так думаю.

Я ее вымыл. Было тяжело и приятно на нее смотреть… тело бело-розовое, молодой яблоневый цвет, кожа нежная на удивление — вся в синяках и ссадинах, но все равно видно, насколько богато это выглядит… грудь — как сливки с карамелью, надо сдерживать желание узнать, сладко ли на вкус… Когда я отмыл ее волосы от соли и засохшей пены, они оказались цвета белого золота, очень мягкими — и завивались ягнячьими колечками. Ресницы длинные, светлые… Совсем неяркая девочка, но в этом и есть главная прелесть: неяркая, степной нарцисс — из тех, что нежнее пионов. Глаза оказались кошачьи, вернее, молочного котенка — голубовато-серые, круглые. Пару раз пришла в себя, смотрела сквозь ресницы, слабо улыбалась, бормотала что-то сипло…

Она выпила большую чашку холодного отвара ти, по чуть-чуть, и съела капельку меда. Я с ней целый день провозился, свалил все дела на Жаворонка. Рабыни только фыркали; она им жутко не понравилась, понятно — выстави их всех на торги, так все покупатели смотреть будут именно на нее. Бедняжка им цену сбивала.

Лилия, девка сильная и жестокая, которая уже все для себя рассчитала, только базара и ждала, чтобы найти, кого охмурить, так и резанула общую правду всех рабынь Беркута: "Зря ты с ней нянчишься, Одуванчик, пусть подохнет, так всем лучше будет". Я разозлился. "Ее, милая, купит не деревенский меняла, такому она не по карману, — говорю, — ее купит князь, так что тебе она дорогу не перейдет". Лилия взбесилась, наговорила мне гадостей, сколько придумала, ее приятельницы еще добавили… веселый вечер.

А беленькая уже ближе к закату очнулась. Тихонько. Взглянула на меня и улыбнулась. Я говорю: "Тебя, наверное, зовут Яблоня, да?" — а она вообще не понимает, видно по глазам, но улыбается, как маленький ребенок. Ласково.

Лилия, разумеется, не смогла этого стерпеть. "Не Яблоня, — говорит, — а Белая Коза ее зовут. Кошка ошпаренная. Больше с ней возись, бесхвостый пес! Кому она нужна, немая дура?" И все ее подхалимки тут же принялись хихикать и поддакивать.

Надо было бы держать себя в руках: собака лает — ветер носит. Но это иногда от меня не зависит — я сам удивился, когда почувствовал, как медь аглийе просачивается через мою кожу. Рабыни завизжали, Лилия отослала Пчелку за Подснежником — жаловаться, что я нарочно их пугаю и измываюсь над ними, чтобы к базарному дню они дурно выглядели; мне уже было стыдно и противно за эту вспышку, а обратно ничего не повернешь.

Подснежник, похоже, с горечью думал о деньгах, которые Беркут отдал за беленькую — сходу пообещал, что следующее клеймо сам лично вырежет у меня между лопаток. Бараньим ножом. А беленькая вдруг его отчитала.

Она встала. Я видел, что ее качает, ножки еле держат — но она встала, выпрямилась и высказалась, так славно, что я чуть не расплакался. Я понял: ей в том краю, откуда приплыл корабль, служила сотня таких, как Подснежник, а может, и мужчины склоняли головы и закрывали глаза рукавами, когда она выходила. Говорила без всякой злости. Спокойно, снисходительно. Она ему приказала не орать на меня — хотя имя "Одуванчик" произнесла как "пух", наверное, с непривычки

Я догадался, что беленькая — княжна чужаков. Настоящая княжна, услышь Нут — как мне вдруг захотелось при дворе ее отца или мужа приносить ей на рассвете кавойе с медом! И одевать ее в шелк и золото, косы ей плести, касаться ее… понесло, ага.

Глупо и непристойно об этом думать — но ведь беленькая сама взяла меня за руку.

И я подумал: "Моя госпожа"…

Я называл ее Яблоня, она меня — Одуванчик, когда умела выговорить. Если у нее не получалось, то — Пух или Крот, но она не знала, что это так звучит.

У нее было другое имя — какое-то шмелиное жужжание. Мне не нравилось ее так звать — я и не звал, а другие переняли у меня. Она не рассердилась.

Она попросила поесть — и я ее кормил. Потом одевал и заплетал, и она дала мне свои волосы, как княжна — своему любимому евнуху, спокойно. Все время улыбалась мне; сидела рядом, перебирала мои пальцы. Рабыни просто ядом исходили: женщин бескорыстно бесит, когда на них не обращают внимания. А Яблоня все понимала; ее личико становилось безнадежно-печальным.

Ночью не могла заснуть. Я открыл дверь, ведущую в женскую часть сада, вышел посмотреть на луну — и она пошла за мной. Мы смотрели на звезды, на Ожерелье Нут, как влюбленные — смешно…

Яблоня со мной заговорила. Понять ее было тяжело — но аманейе могут слышать голос души, это делает несколько понятнее слова, сказанные языком. Она спросила:

— Пух, что со мной будет?

Я не знал, как ей объяснить, подумал. Принес ленту для волос, взял ее за руки, сложил вместе запястья, сделал вид, что собираюсь связывать:

— Ты уже не свободна, понимаешь?

Она кивнула. Я чуть-чуть нажал ей на плечи — села на порог, а я хотел, чтобы встала на колени:

— Рабыня.

Она снова кивнула. И ее личико затмилось, словно луна ветреной ночью. Я положил на ладонь метелочку травы — и сдул:

— Вот — наши жизни. Понимаешь?

Яблоня кивнула и выпрямилась. И сказала — могу поклясться своим потерянным полетом:

— Княжна не может быть рабыней, — гордо, грустно, горько.

Не может, ага.

Я тронул ее пальцы, эти светлые полоски от перстней.