Карьер - Быков Василь Владимирович. Страница 19
Он сразу узнал этот хорошо уже знакомый ему гул немецких дизельных двигателей, который откуда-то выплыл в утренней тиши над местечком, проурчал в отдалении и смолк, наверное, в центре, на площади. Согнав остатки дремоты, Агеев напряженно слушал — все-таки дом Барановской стоял ближе к окраинной части местечка, если не на самой окраине, и отзвуки происходившего в центре не сразу достигали его. А там действительно происходило что-то, донесся какой-то приглушенный окрик, может, команда, невнятный говор людских голосов, перемежаемый рыкающим воем автомобилей. И вдруг совсем явственно в тиши прозвучал женский плач поблизости, может даже, в конце этой улицы. Он еще не затих, этот-вопль отчаяния, как там же послышался тоненький вскрик ребенка: «Мама, мама, мамочка!!!» Агеев повернулся на бок, сел на топчане, осторожно, чтобы не причинить себе боль, подобрал раненую ногу. Щели в стенах едва блестели синеватым отсветом раннего утра, наверное, на дворе было уже видно. И тогда откуда-то справа, с дальнего конца местечка, стал наплывать многоголосый тревожный шум, Агеев не сразу понял, что это было — плач, говор или, может, молитва сотен людей. Но то, что этот гул состоял из множества голосов, не вызывало сомнения, глухая разноголосица, объединенная ритмом и тоном, сливалась в один мощный, приглушенный расстоянием стон, который то чуть затихал, то усиливался, медленно смещаясь в пространстве справа налево. Агеев догадывался, что там происходило, это было похоже на исход, на выселение или избиение, когда сотни людей, поднятые жестокой, злой волей с насиженных веками гнезд, уходили, куда их гнали, в страхе, опасении, без веры и надежды. С окаменевшим лицом он слушал, стараясь не пропустить ни единого звука, достигавшего его убежища, чтобы понять и запомнить все. Разум его словно в оцепенении исторгал из возмущенных глубин одно только слово: «Сволочи, сволочи…» И в этом слове-проклятии были и его ненависть, и его бессилие, причинявшие ему едва переносимое страдание.
Прошло, наверное, не так много времени, но уже совсем рассвело, и местечко, слышно было, стало походить на растревоженный улей. Уже трудно было выделить отдельные звуки в этом тягостном протяжном хоре, состоящем из воя и стонов, который то крепчал, то замирал временами, то рассыпался на отдельные очаги горя и отчаяния. И вдруг совсем рядом, несомненно, на этой улице прозвучало четко и явственно:
— Шнель! Шнель!..
— Не толкай, гнида, сама пойду!..
— Иди, быстро, шнель, чево стала?..
— Пан полицейский, нельзя же так быстро, я старый человек…
— Шнель, юда паршивая!..
— О боже, о, святой заступник…
Снова притихло все, наверное, изгоняемые потащились на свою последнюю Голгофу, умолк и конвоир. И вдруг, как молния в ночи, взвился к самому небу вопль мольбы и ужаса:
— Мама! Мама!! Мамочка!!!
И затихло. Ни слова в ответ, ни крика. Агеев весь сжался на топчане в совершенном смятении. Что там? Что там случилось? Звуки не объяснили ему ничего. Но трагедия вокруг продолжала вершиться, и он был ее незрячим свидетелем, беспомощным ее участником. Или неучастником, что, впрочем, было одно и то же, потому что было нестерпимо мучительно все это слышать и ничего не мочь.
Тем временем то, что он слышал в отдалении, что доносилось до него гулом и ропотом, постепенно подкатилось ближе и рассыпалось на отдельные голоса, крики и плач. Вспыхивали и пропадали резкие слова команд, смысл которых, однако, трудно было понять отсюда. Где-то, по-видимому, на соседней улице отчаянно блеяла коза — по козлятам, что ли? — несколько раз глухо промычала корова. Там же послышался злой окрик на скотину и ругань, похоже, это сгоняли куда-то и животных. Агеев подумал, что вроде еще никого не убивают, как тут же за углом гулко грохнул винтовочный выстрел и несколько куриц с кудахтаньем бросились на огороды. Раздался развязный мужской хохоток, и он понял: это развлекалась полиция. Он и еще ждал выстрелов, но их больше не было, вроде начал стихать шум в отдалении, и в этой наступившей тишине вдруг явственно послышалась характерная, как будто картавая немецкая речь. Мужской голос что-то произнес по-немецки, но Агеев различил только несколько слов: «…организацьон, абенд…» Несомненно, это были немцы, они прошли в двадцати шагах от него по улице, он мог бы их снять из пистолета, если бы сумел их увидеть. Держась за топчан, он припал к одной щели в стене, к другой — напротив были заросли малинника, борозды картошки на земле и далее угол соседней хаты. Больше там ничего не было видно.
Шум людских голосов доходил волнами из какого-то одного места — наискосок от угла, наверное, с площади в центре. Теперь он оставался в одинаковой силе, не убывая и не ослабевая больше. Объятый тревогой, Агеев слушал и ждал. Слушать все это в течение длительного времени было мучительно даже для него, а каково же там, этим людям на площади, подумал Агеев. И тут вовсе не в лад со своими чувствами он ощутил в себе злость: как же можно было допустить такое? Надо же было что-то предпринять, может, бежать или скрываться, но наверняка не подчиниться, сделать что угодно, но не то, чего добивались фашисты. Только что сделать, подумал он погодя. Всегда удобно судить со стороны, там же под дулами автоматов все, наверное, было сложнее. И страшнее. Особенно если учесть, сколько там малых да старых, детей и женщин. Тот, кто судит со стороны, всегда судит умнее, но честнее ли — вот в чем вопрос.
Когда шум в отдалении стал понемногу затихать, иссякли отдельные невнятные голоса, выкрики и плач, поблизости послышались другие, обычные, будничные голоса, и он понял: это выгоняли скотину. Напротив через улицу что-то грузили или, быть может, выносили из хат барахло, стаскивали в одно место, и он слышал: «Стой, куда прешь?.. Пошла, пошла… Держи… Поворачивай ты живей, глаза у тебя есть?.. Федька, Федька, заберешь остатки!..» Шла хозяйственная работа, сбор и отправка награбленного, и занимались ею полицаи или кто-то под их присмотром. Эта возня по дворам и хатам продолжалась все утро, казалось, не обещая когда-нибудь кончиться, хлопотливые отзвуки ее долетали то с одной, то с другой стороны улицы, то слышались поблизости, то в отдалении.
Только, может, к обеду все стало стихать, и наконец жуткая мертвенная тишь объяла местечко. Агеев неподвижно сидел на топчане, угнетенный, почти раздавленный, и думал: на сколько еще дней и часов хватит его выдержки, сколько продлится его иссякавшее по крупицам терпение? Он чувствовал себя на лезвии ножа, на пороховой бочке во время пожара — в тягостном ожидании погибели не сегодня, так завтра. А может, и следовало рассчитывать именно на такой конец? Но тогда зачем сидеть здесь, тянуть время? А если не сидеть, то что сделать в его положении? Дождаться, когда придут, и пустить в ход пистолет? Или самому выйти с пистолетом на улицу и погибнуть с музыкой?
Пока, однако, шло время, а за ним никто не приходил. Не шла даже тетка Барановская, и он стал беспокоиться: не стряслась ли и с нею беда? Может, и ее угнали вместе с евреями?
Барановская пришла к вечеру. Обостренным до крайности слухом Агеев еще издали различил ее торопливые шаги во дворе, дверь нешироко приоткрылась, и в чулан проскользнула маленькая темная фигурка.
— Фу! А я уж думала! Так беспокоилась…
Взмахнув с облегчением руками, она опустилась на высокий порог и заплакала, едва слышно всхлипывая и утираясь уголками темного в крапинку платочка. Агеев молчал, он уже догадывался, отчего она плачет.
— Ой, что они с ними сделают!.. Они всех их собрали… Всех, всех… Никого не оставили, все ихнее забрали. Это ж и меня заставили зерно выгребать… У кого какое осталось, все выгребли…
— Куда их погнали? — дрогнувшим голосом спросил Агеев.
— А кто же их знает! Говорят, на станцию. Куда-то отправлять будут. А некоторые говорят: постреляют в Горелых торфяниках.
— И что, никто не убегал?
— Как же убежишь? Они же с винтовками на всех улицах, на огородах. Двоих молодых застрелили за то, что не подчинились, говорят. И Евсеевну с ними…