Карьер - Быков Василь Владимирович. Страница 61

— Ну, военным журналистом. А что?

— Журналистом? В каком ты журнале писал?

— Не в журнале, а в газете гвардейской воздушной армии.

— А ты что, летчик? — не унимался язвительный Желудков.

— Я не летчик. Но я писал, в том числе и о летчиках.

— Да-как же ты о них писал, если сам не летал?

— С земли виднее, — хитро подмигнул одним глазом Хомич.

— А что ж, иногда и виднее, — серьезно заметил Скороход. — Знаешь, чтобы оценить яичницу, не обязательно самому нести яйца.

— Яйца! — взвился Желудков и даже привстал на коленях. — Вот бы тебя в стрелковую цепь да под пулеметный огонь! Ты знаешь, что такое пулеметный огонь? Ты не знаешь!..

— Зачем мне знать? Ты же все знаешь…

— Я-то знаю. Я же командир пулеметной роты. Пулеметный огонь — это ад кромешный. Это кровавое тесто! Это конец света! Вот что такое пулеметный огонь! Кто под него попадал и его случайно не разнесло в кровавые брызги, тот свой век закончит в психушке. Вот что такое пулеметный огонь! — выпалил Желудков и обвел всех отсутствующим взглядом.

Беспокойно поерзав на своем месте, Евстигнеев сказал:

— Ну, допустим, есть вещи пострашнее твоего пульогня.

— Нет ничего страшнее. Я заявляю!

— Есть.

— Например?

— Например, бомбежка.

Желудков почти растерянно заулыбался.

— Я думал, ты скажешь — начальство! Для штабников самый большой страх на войне — начальство.

— Нет! — решительно взмахнул рукой Евстигнеев. — Если офицер дисциплинирован и свою службу содержит в порядке, ему нечего страшиться начальства. А вот бомбежка — действительно…

Не сводя глаз с Евстигнеева, Желудков опять поднялся на коленях.

— А что, кроме бомбежки, вы видели там, в штабах? Артиллерия до вас не доставала, минометы тоже. Снайперы вас не беспокоили. Шестиствольные до вас не дошвыривали. Единственно — бомбежка.

— Ты так говоришь, словно сам войну выиграл, — вставил Скороход. — Подумаешь, герой!

— А я и герой! — с простодушным изумлением сказал Желудков. — Я же пехотинец. А вы все — и ты, и он вон, и он, — поочередно кивнув в сторону Скорохода, Евстигнеева и Прохоренко, все время молчавшего за спиной Агеева, сказал Желудков. — Вы только обеспечивали. И, скажу вам, плохо обеспечивали…

— Это почему плохо? — насторожился Евстигнеев.

— Да потому, что я шесть раз ранен! Вы допустили. Вовремя не обеспечили. А должны были. Как в уставах записано.

Стоять на коленях ему было неудобно, и он сел боком, поближе подобрав коротенькие ноги. Заметный холодок пробежал в таких теплых поначалу взаимоотношениях ветеранов, и первым на него отреагировал, как и следовало ожидать, Евстигнеев.

— Товарищ Желудков, в армии полагается каждому выполнять возложенные на него обязанности. Я выполнял свои. Товарищ Скороход свои. И выполняли неплохо. Иначе бы не удостоились боевых наград.

— Это ему так кажется, что он больше всех пострадал, — живо отозвался Скороход. — Я хоть не ранен, зато я в действующей армии пробыл от звонка до звонка» Другой раз намотаешься до одури и думаешь, хоть бы ранило или контузило, чтобы поваляться с недельку в санчасти. Где там! Работать надо. Надо готовить материал, писать, править. Да и за материалом частенько приходилось самому отправляться. В окопы, на передок, в боевые порядки. На разные аэродромы. А дороги!.. Нет, знаешь, Желудков, если шесть ранений, то это сколько же месяцев ты от передовой сачканул?

— А я тебе сейчас скажу сколько. Два тяжелых ранения по три месяца и четыре легких по полтора-два месяца. Итого примерно четырнадцать месяцев.

— О, видели! — обрадовался Скороход. — Четырнадцать месяцев в тылу, когда на фронте кровопролитные бои! Мне бы половину твоего хватило за всю войну. Вот отоспался бы…

— Вот, вот, — без прежнего, однако, азарта сказал Желудков. — Да тебе бы трех месяцев моих хватило. Тех, что я в гнойном отделении провалялся. Когда легкие выгнивали от осколочного ранения, повеситься на спинке койки хотел.

Блондин с обгорелым лицом, молча сидевший возле Агеева, потянулся за опрокинутым на траве стаканом и сказал с укором:

— Да будет вам, нашли из-за чего браниться! Давайте еще нальем. Хомич, чего спишь?

— Я всегда пожалуйста, — встрепенулся Хомич.

— Не одни мы воевали. Вот и товарищ, наверно, тоже. Извините, не знаю вашего имени-отчества, — вежливо обратился сосед к Агееву, и левая щека его странно болезненно напряглась.

— Да просто Агеев.

— Были на фронте или в партизанах?

— И на фронте, и в партизанах, — сказал Агеев. — Везде понемножку.

— Ну, на этой войне и понемножку можно было схлопотать хорошенько. Я вон за полгода четыре танка сменил. После четвертого уже не успел — война кончилась.

— Горели?

— И горел, и подрывался. Всякое было.

— Командиром или механиком? — поинтересовался Агеев.

— Он у нас по механической части, — сказал Желудков. — И теперь шоферит в «Сельхозтехнике».

— Значит, пошла впрок фронтовая выучка, — сказал Агеев. Желудков подхватил:

— И Скороходу вон тоже пригодилась. Да еще как! До редактора газеты дошел. И теперь вон нештатный в областной газете.

— А тебе завидно? — глянул на Него Скороход.

— А мне что! Моя специальность после войны ни к чему. Я — куда пошлют. Где только не был…

— А теперь где? — спросил Агеев.

— Теперь бондарным цехом командую. В промкомбинате. У меня же и Семенов работал. До последнего своего дня. За станком и помер — клепки спускал.

— Я знаю, — сказал Агеев. — Тоже человек трудной судьбы. Кое-что рассказывал.

— Наверно, не все. А как он восемь лет белых медведей пас, не рассказывал?

— Этого нет.

— Этого уже не расскажет. Так и унес с собой.

— Каждый человек что-то уносит с собой, — сказал Скороход со значением.

— Человек — это целый мир, писал Хемингуэй.

— Может, и хорошо, что уносит, — буркнул Желудков.

Напротив недовольно завозился Евстигнеев.

— Нет, я не согласен. Нечего уносить. Если ты человек честный, приди и расскажи. Коллектив поймет. И поможет.

— А что если на душе такое, что не поймет? И не поможет? — сказал Желудков.

— Тогда прокурор поймет, — осклабился Хомич. — Этот самый понятливый.

Евстигнеев насупился и с раздражением выговорил:

— Ты не скалься, Хомич. Я дело говорю, а ты свои шуточки. Хороший коллектив всегда поймет. Даже если в чем и оступился. И поможет исправиться.

— Вон как Семену, — тихо бросил Хомич.

— А что Семену? Семен и не думал исправляться. Он знал свою соску сосать.

— Вот оттого и сосал, — сказал Желудков. — Что никто не помог, когда надо было. Он же у тебя рекомендацию просил? Просил. Ты ему дал?

Евстигнеев искренне удивился.

— Как я ему дам? Он из пивной не выходил, скандалил с женой. На общественность не реагировал, а ему рекомендацию?

— Э, это уже потом — пивная и все прочее, — сказал Желудков. — А тогда он еще и не пил. Тогда он дом строил, вот этот самый. И ты не дал потому, что у него там в деле что-то значилось. С войны.

— Ну хотя бы и так. Хотя бы и значилось. Тем более я не мог дать.

— Бдительный!

— Конечно! Разве можно иначе? Это мой долг.

— Однако ж Шароварову дал. Молодой, активный. Под судом и следствием не был, на оккупированной территории не проживал. Не пьет, не курит. Лихо командует райзагом. А что он тогда уже спекулятивные махинации проворачивал, об этом же в деле не написано. Вот ты и дал. А через год его исключили и судили. И что ты? Покраснел?

— Знаете, товарищ Желудков, вам больше пить сегодня нельзя. Я запрещаю,

— подумав, сказал Евстигнеев и решительно сгреб бутылку с остатками водки.

— Довольно! Вы шельмуете старшего офицера. Я все-таки подполковник, а вы капитан!

— Уже снят с учета, — неожиданно улыбнулся Желудков. — Так что ты опоздал.

— С чем опоздал?

— С нравоучением!

— Во дает! — восхищенно ухмыльнулся Хомич. — Во дает!

— Ничего подобного! Это уже пьянка! Вы забылись, зачем собрались.