Третья ракета - Быков Василь Владимирович. Страница 10
— Все ерунда, братцы! — каким-то убеждающим, спокойным тоном объявляет он. — Капитуляция. Была Люська — и накрылась. Законно!
Я не понял, что он сказал, но рядом вздрагивает Кривенок, настораживается и зорко вглядывается в Лешку Лукьянов, даже Желтых и тот перестает кричать.
— Капитуляция! — смеется Задорожный, заметив наше удивление. — Гитлер капут и так далее! А деваха первый сорт. Свеженинка! Побрыкалась!.. Да!..
— Подлец! — сипло бросает Желтых, и я мертвею, только теперь поняв смысл хвастовства Задорожного. Обида, злость и ненависть к нему охватывают меня. Пораженный, я стою с лопатой, не зная, что делать, кажется, кто-то из нас должен свернуть Задорожному шею. Но никто даже не двигается с места.
— Бери лопату и копай, негодяи! — с остатками затухающей злости приказывает Желтых.
Оттого, что он так быстро остыл и уже забыл о своих недавних угрозах, я готов возненавидеть его, я жажду Задорожному кары. Но тому хоть бы что. Он не спешит выполнить приказ, сидит на бруствере, лениво раздвинув колени, и луна тускло высвечивает его крутой лоб.
— Вот платочек на память, смотри! — бесстыже хвалится он. — Завтра опять придет. Специально. Ко мне. Хоть женись. Законно! Хе-хе!
Во мне вдруг вспыхивает какое-то слепое бешенство. Я подскакиваю к Задорожному и со всего размаху бью кулаками в лицо — раз, второй, третий.
— Ух! — вскрикивает Лешка и с удивительной ловкостью вскакивает на ноги. Пригнув по-бычьи голову, он сразу бросается на меня, ударяет головой в грудь, сбивает с ног и наваливается всем своим тяжелым, здоровенным телом. У меня перехватывает дыхание, но бешенство придает силы, выкручиваясь, я стараюсь вырваться и еще садануть в эту самодовольную, сытую морду.
— Стойте! Стойте! — кричит над нами Желтых. — Взбесились, дурни!
Я изо всех сил пытаюсь вырваться, но Задорожный сильнее, он заламывает мне руки и бьет затылком о бруствер. Напрягшись, я в бешенстве вскидываю ногами, дергаюсь, и мы оба скатываемся с бруствера в укрытие. Он снова набрасывается на меня, но я успеваю вскочить и встречаю его кулаками.
Нас тут же разнимают. Желтых, Попов и Кривенок хватают Задорожного сзади, отрывают от меня.
Запыхавшись и едва сдерживая бешено бьющееся сердце в груди, я выхожу на площадку и прислоняюсь к пушке.
— Драться! Сопляк! Сволочь! Салага! Я из тебя бифштекс сделаю! — также запыхавшись, гремит Задорожный, вырываясь из рук ребят.
Его уговаривает Попов:
— Лошка! Лошка! Не надо! Лошка! Зачем так?
— Какого дьявола! — с нарочитой строгостью в голосе сипит Желтых, стоя перед ним. — Ошалел, дурак! Опомнись!
Лукьянов, притихший и, кажется, удивленный, стоит в углу с лопатой в руках. В таких схватках он, конечно, не участвует.
Я, отдышавшись, молчу, едва превозмогая в себе обиду оттого, что мне больше, чем ему, перепало в этой драке. Потом начинаю работать. Подбираю со дна землю и думаю, что Задорожный — это еще не самое худшее. Во мне начинает расти-разрастаться жгучая ненависть к Люсе. Конечно, ничем она не обязана вам и вольна в своих поступках, но я убежден, что по отношению ко всем нам она поступила подло и достойна презрения. Она обманула самое светлое в нас, опозорила что-то дорогое в себе. И я не хочу теперь никому верить, хочу только кричать в ночь гадкие слова. Я ненавижу и его и ее: оба они встают передо мной одинаково мерзкие, гадкие и низкие.
8
Наконец укрытие готово. Попов тоже заканчивает свою работу. Мы выходим на площадку и сбрасываем в кучу лопаты. Желтых вынимает из кармана трофейные швейцарские часы, бережно застегивает на руке браслет и всматривается в зеленоватые цифры на черном циферблате.
— Так… Лозняк, Лукьянов, марш за завтраком. И живо! Скоро рассвет.
Лукьянов послушно собирает котелки, я навешиваю на себя автомат, и по узкой тропинке в траве мы идем в молчаливые тревожные сумерки.
Ночь на исходе.
Луна, опустившись, начинает меркнуть; белесая кисея облака, что с вечера висело на небосклоне, куда-то уплывает из просветлевшей сини; звезды вверху блестят несколько острее. Синеватые сумерки над холмами помалу сгущаются, восточная окраина хоть еще и темна, но уже брезжат на ней робкие отсветы далекого солнца, одна за другой гаснут низкие звезды. По земле блуждают, шевелятся неясные тени; полосы, пятна лунного света сонливо лежат на травянистом поле.
Я шагаю впереди по тропинке и со странным облегчением ощущаю в себе щемящую пустоту от чего-то потерянного, пережитого, что уже отступило и не волнует, только еще холодит внутри. У меня уже нет ни прежней зависти к Лешке, ни мучительного стремления к Люсе, через все это я уже перешагнул и, кажется, повзрослел, а может, и поумнел за одну эту ночь.
Мы идем молча. Тихонько поскрипывает дужка котелка. Лукьянов, как всегда, задумчивый и замкнутый. Я припоминаю, как недавно Лешка оскорбил его напоминанием о плене, а он смолчал, стерпел, перенес все в себе.
— Что вы ему по морде не дали тогда? — спрашиваю я, оглянувшись. — Стоило.
Лукьянов вздыхает, потом спокойно отвечает:
— Вряд ли стоило. Не он первый, не он последний. Я уже привык.
— Ну и напрасно. Так он и будет цепляться, тиранить. Если сдачи не дать. Он такой.
— Никто человека не тиранит больше, чем он самого себя.
— Это если у человека совесть есть. А у Задорожного она и не ночевала.
— Нет, почему? — подумав, отвечает Лукьянов. — По-своему он прав. Относительно, конечно. Да ведь в мире все относительно.
Мы снова молчим, не спеша идем и вслушиваемся в ночь.
Тропинка приводит нас к полосе подсолнуха, который серой неподвижной стеной дремлет в ночи. По ту сторону его, на дороге, слышатся солдатские голоса, где-то дальше, на тропинке, коротко вспыхивает искра от цигарки: оттуда доносится приглушенный смех. Хоть и война, всюду опасность, но, пока тихо, жизнь идет своим чередом.
Лукьянов плетется сзади, и в созерцательно-спокойном настроении его я угадываю тихий отзвук пережитых страданий, заметный душевный надлом. Это теперь мне близко и понятно, и я спрашиваю:
— Скажите, а как вы в плен попали?
Лукьянов с полминуты молчит, что-то думает, затем говорит:
— Очень просто. Под Харьковом, в сорок втором. Ранило. Потерял сознание, очнулся — кругом немцы. Ну, лагерь и все…
Я думаю, что Лукьянов скажет еще что-то, но он умолкает.
В одном месте мы натыкаемся на небольшую минную воронку. Лунный свет слабо высвечивает на тропке ее черное пятно со стабилизатором, торчащим в середине. Хотя мина уже и не опасна, но не хочется ступать в эту зловещую черноту. Я перескакиваю воронку. Лукьянов обходит ее стороной.
— Таково было начало моего конца, — вздыхает Лукьянов.
— Начало конца! — повторяю я, впервые пораженный парадоксальным смыслом этих двух обыкновенных, если их взять в отдельности, слов. — А потом что?
— Потом? Потом начался ад. Все лето закапывали противотанковые рвы на Украине. В сорок первом их накопали тысячи километров. А мы закапывали. Никому это не нужно было, но, видно, иной работы для нас не нашлось…
— Вы, кажется, до плена офицером были?
— Лейтенантом. Командиром саперного взвода.
— Ну, а потом?
— А потом вот рядовой, — грустно улыбается Лукьянов.
Я не спрашиваю больше, понимаю, что его наказали, хотя не могу понять, почему человек, который столько перенес, должен еще и у нас нести наказание.
— Это, брат, так, — говорит он, идя рядом. — В войну мне страшно не повезло. Во всех отношениях.
Лукьянов замедляет шаг, вглядывается в сумеречную даль и озабоченно продолжает:
— Понимаете, что получилось. Отец мой Герой Советского Союза. А я вот неудачник, стыдно признаться.
Я настораживаюсь, слушаю. Он замечает это и доверительно объясняет:
— Отец — командир бригады. Между прочим, после плена я так и не написал ему. Не осмелился. Да и что напишешь? Правда, он мягкой души человек. Мать тоже. Ни денег, ни ласки не жалели. Кажется, и я неплохой был. Слушался, учился. В сорок первом из дому вместе пошли. Отец — на фронт, я — в училище. Мечтал о подвигах, об орденах. И вот как все дико обернулось.