Глазами клоуна - Бёлль Генрих. Страница 32
Я вспоминал всех, кто нам помогал, в то время как мои домашние сидели на своих поганых миллионах, «исторгнув» меня и наслаждаясь своей моральной правотой.
Отец все еще расхаживал за креслом и что-то подсчитывал, шевеля губами. Я уже был готов объявить ему, что отказываюсь от его денег, но мне казалось, что я имею какое-то право получить от него хоть что-то, и не хотелось разыгрывать героя с одной маркой в кармане – я знал, что потом пожалею. Мне действительно нужны были деньги, нужны до зарезу, а он еще не дал мне ни пфеннига с тех пор, как я ушел из дому. Лео отдавал нам все свои карманные деньги, Анна иногда посылала домашнюю белую булку, позже даже мой дед подбрасывал понемножку денег: посылал чеки для безналичного расчета, то на пятнадцать, то на двадцать марок, а один раз по какой-то, мне до сих пор неизвестной причине на целых двадцать две марки. С этими чеками у нас всегда начинался чистый цирк: у хозяйки текущего счета в банке не было, у Генриха тоже, да и разбирался он в этих чеках не лучше нас. Первый чек он просто внес в банк, на текущий счет благотворительных сумм своего прихода, ему в сберегательной кассе объяснили, что такое чеки безналичного расчета на предъявителя, и он пошел к своему патеру и попросил выдать наличными пятнадцать марок, но патер чуть не лопнул от злости. Он объяснил, что наличными он ему ничего выдать не может, потому что надо будет отчитываться, куда израсходованы деньги, и вообще благотворительный счет дело щекотливое, его контролируют, и если он напишет: «Выдано столько-то капеллану Белену в оплату частного безналичного чека», то ему достанется, да и вообще счет прихода – не обменная касса для чеков «темного происхождения». Он может только принять этот чек как взнос на определенную цель, скажем на непосредственную помощь от Шнира-старшего Шниру-младшему, и потом выдать мне из благотворительного фонда наличными всю сумму. Это еще куда ни шло, хотя и не по правилам. В общем, прошло больше десяти дней, пока мы получили эти пятнадцать марок, потому что у Генриха была тысяча других дел, не мог же он целиком посвятить себя возне с моими чеками. Потом, получая от деда эти чеки, я каждый раз страшно пугался. Это было черт знает что такое – деньги и вместе с тем не деньги, и ни разу он нам не прислал то, в чем мы так страшно нуждались, – просто деньги наличными. Наконец Генрих завел свой счет в банке, чтобы оплачивать наши чеки наличными, но он часто уезжал на два-три дня, а однажды, когда пришел чек на двадцать две марки, он на три недели уехал в отпуск, и мне с трудом удалось отыскать в Кёльне моего единственного друга детства Эдгара Винекена, занимавшего какой-то пост – кажется, пост референта по вопросам культуры СДПГ. Адрес его я нашел в телефонной книжке, но у меня не было двухгрошовой монетки, чтобы позвонить из автомата, и я прошел пешком из Кёльн-Эренфельда до Кёльн-Калька, не застал его дома и прождал до восьми вечера у дверей, потому что хозяйка отказалась впустить меня в его комнату. Жил он около очень большой и очень темной церкви на улице Энгельса (не знаю, может быть, он чувствовал себя обязанным жить именно на улице Энгельса, раз он был в СДПГ). Я совершенно вымотался, устал до смерти, проголодался, даже сигарет у меня не было, и я знал, что Мари сидит дома и беспокоится. К тому же и Кёльн-Кальк, и улица Энгельса, и близость химического завода – неутешительное окружение для меланхолика. Наконец я зашел в булочную и попросил хозяйку, стоявшую за прилавком, подарить мне булочку. Она была молодая, но какая-то потрепанная. Я подождал, пока лавка опустеет, быстро вошел и, не поздоровавшись, сказал: «Подарите мне булочку!» Я боялся – вдруг кто-нибудь войдет, но она посмотрела на меня, ее тонкие, бесцветные губы сначала сжались еще крепче, потом округлились, посвежели, она сунула в кулек три булочки и кусок пирога и молча подала мне. Кажется, я даже не поблагодарил ее, схватил кулек и выскочил вон. Я сел на ступеньки дома, где жил Эдгар, и стал есть булочки и пирог, время от времени ощупывая чек на двадцать две марки, лежавший у меня в кармане. Число «двадцать два» все-таки меня удивляло. Я все раздумывал, как оно получилось; может быть, это был остаток с какого-то счета, может, просто шутка, но, вероятнее всего, это была просто случайность, удивительно было лишь, что там стояла не только цифра «22», но и «двадцать два» прописью, и дедушка, наверное, все же что-то думал, когда писал. Но я так до сих пор и не знаю, в чем дело. Потом я обнаружил, что прождал Эдгара на улице Энгельса всего полтора часа; мне они показались вечностью, полной уныния: эти темные дома, эти испарения химической фабрики. Эдгар мне обрадовался. Он просиял, похлопал меня по плечу, провел в свою комнату, где висела огромная фотография Брехта, под ней – гитара и много небольших книжек на самодельной полке. Я слышал, как он за дверью бранил хозяйку за то, что она меня не впустила, потом вернулся с бутылкой водки и, весь сияя, рассказал мне, что в театральном объединении он только что выиграл бой «у этих прохвостов из ХДС», а потом потребовал, чтобы я ему рассказал все, что со мной было с тех пор, как мы не виделись. Еще мальчишками мы с ним много лет подряд играли вместе. Его отец был учителем плавания, а потом заведующим стадионом неподалеку от нашего дома. Я попросил избавить меня от рассказов, вкратце разъяснил ему, в каком я положении, и попросил оплатить мне чек. Он был бесконечно мил, сразу все понял, немедленно выдал мне тридцать марок, ни за что не хотел брать чек, как я его ни умолял. Я чуть не заплакал – так я просил его взять этот чек. Наконец, слегка обидевшись, он его взял, и я его пригласил прийти к нам посмотреть, как я тренируюсь. Он проводил меня до остановки трамвая у калькской почты, но, когда я заметил на площади свободное такси, я помчался к машине, вскочил в нее и только издали увидел удивленное лицо Эдгара – растерянное, обиженное, бледное. Первый раз я позволил себе взять такси, но если уж кто заслужил поездку в такси, так это я в тот вечер. Мне было невыносимо трястись в трамвае через весь Кёльн, ждать целый час свидания с Мари. Такси стоило почти восемь марок. Я дал шоферу еще пятьдесят пфеннигов на чай и бегом взлетел на лестницу нашего пансиона. Мари с плачем бросилась мне на шею, и я тоже расплакался. Казалось, мы не виделись целый век и так переволновались, что в порыве отчаяния даже не могли целоваться, только шептали, что больше никогда, никогда, никогда не расстанемся – «пока смерть не разлучит нас», как прошептала Мари. Потом Мари «привела себя в порядок», как она говорила: подкрасилась, намазала губы, и мы пошли в кабачок на Венлоерштрассе, съели по две порции гуляша, купили бутылку красного и вернулись домой.
Но эту поездку на такси Эдгар так и не простил мне до конца. Потом мы с ним виделись часто, он даже еще раз выручил нас деньгами, когда у Мари сделался выкидыш. Сам он никогда не упоминал эту поездку в такси, но у него остался какой-то осадок, не пропавший до сих пор.
– Боже мой, – громко сказал отец, совершенно другим, незнакомым мне тоном, – говори же громче и открой глаза. Больше я на эти фокусы не попадусь.
Я открыл глаза и посмотрел на него. Он сердился.
– А разве я что-нибудь говорил? – спросил я.
– Да, – сказал он, – ты все время бормотал что-то под нос, я только два слова и мог разобрать: «поганые миллионы».
– А больше ты ничего понять и не можешь, да и не должен.
– И еще я понял слово «чек», – сказал он.
– Да, да, – сказал я, – а теперь сядь и скажи мне, как ты себе примерно представлял ежемесячную поддержку в течение года.
Я подошел к нему, ласково взял за плечи и усадил в кресло. Он тут же встал, и мы так и остались стоять лицом к лицу, совсем близко.
– Я обдумал это дело со всех сторон, – сказал он тихо, – и если ты не желаешь принять мои условия, то есть получить солидное, регулярное образование, а хочешь по-прежнему работать тут, то, в сущности… да, думаю, что двести марок в месяц тебе вполне достаточно. – Я был уверен, что он хотел сказать двести пятьдесят или даже триста, но в последнюю секунду выговорил двести. Очевидно, его испугало выражение моего лица, и он сказал с торопливостью, так не идущей к его изысканной внешности: -Геннехольм утверждает, что аскетизм – основа всякой пантомимы.