Хлеб ранних лет - Бёлль Генрих. Страница 12

Отложив булочку в сторону, я встал.

– Со времени какой истории? – спросил я.

По лицу Вольфа я видел, что он уже жалеет о начатом разговоре, но разговор был начат – и я расстегнул задний карман брюк, где были спрятаны мои деньги, потрогал сложенные бумажки и вдруг вспомнил, что все бумажки по сто или по пятьдесят марок; тогда я сунул деньги обратно, застегнул пуговицу и полез в карман пиджака, где лежали деньги, которые я забрал с прилавка в цветочном магазине. Я вытащил бумажку в двадцать марок, двухмарковую бумажку и пятьдесят пфеннигов мелочью, взял правую руку Вольфа, разжал ее и вложил в нее деньги.

– Это за тогдашнюю историю, – произнес я, – электрические плитки, украденные мной, стоили по две марки двадцать пять пфеннигов за штуку. Отдай твоему отцу эти деньги, плиток было ровно десять штук.

– Эта история, – прибавил я тихо, – случилась шесть лет назад, но вы ее не забыли. Я рад, что ты мне о ней напомнил.

– Я сожалею, – сказал Вольф, – что упомянул о ней.

– И все же ты упомянул о ней сегодня на этом самом месте, и вот тебе деньги, отдай их твоему отцу.

– Возьми деньги, – попросил он, – так не поступают.

– А почему бы и нет? – проговорил я спокойно. – Тогда я воровал, а сейчас хочу оплатить украденное мной. Ну как, теперь мы в расчете?

Он молчал, и мне стало его жаль, потому что он не знал, как ему поступить с деньгами; он держал их в руке, и я видел, что на его сжатой в кулак руке и на его лице выступили капельки пота. Лицо у него стало таким, каким оно бывало, когда мастера орали на него или рассказывали неприличные анекдоты.

– Когда эта история случилась, нам обоим было по шестнадцать, – сказал я, – мы начали вместе учиться, а теперь тебе уже двадцать три, но ты не забыл о ней; отдай деньги обратно, если это тебя мучает. Я могу послать их твоему отцу по почте.

Я опять раскрыл его руку, горячую и влажную от пота, а всю мелочь и бумажки положил снова в карман пиджака.

– А теперь иди, – сказал я тихо, но он продолжал стоять и смотреть на меня точно так же, как смотрел в тот день, когда кража выплыла наружу: он не поверил, что я виноват, и защищал меня своим звонким, энергичным юношеским голосом; хотя мы были ровесники, он казался мне тогда намного моложе меня, моим младшим братом, готовым вытерпеть порку, предназначавшуюся мне; старик рычал на него, а под конец влепил ему пощечину, и я отдал бы тысячу буханок хлеба, лишь бы мне не пришлось сознаться в воровстве. Но мне пришлось сознаться; это произошло во дворе перед мастерской, уже погруженной во мрак, при свете жалкой пятнадцатисвечовой лампочки в проржавевшем патроне, которая раскачивалась от ноябрьского ветра. И все слова, какие Вольф произнес своим звонким протестующим детским голосом, рассыпались в прах перед крохотным словечком «да», которым я ответил на вопрос старика; и оба они пошли через двор к себе домой. Вольф всегда видел во мне то, что в его детской душе определялось понятием «хороший парень», и ему было тяжело лишать меня этого титула. Возвращаясь на трамвае в общежитие, я чувствовал себя глупым и несчастным; я ни на секунду не ощущал угрызений совести из-за сворованных плиток, которые обменивал на хлеб и сигареты; я уже начал задумываться о ценах. Для меня мало значило то, что Вольф считает меня «хорошим парнем», но я не хотел, чтобы он несправедливо перестал считать меня таковым.

На следующее утро старик позвал меня в свою контору; он выслал из комнаты Веронику и смущенно вертел сигару в темных руках, потом он снял свою зеленую фетровую шляпу, чего никогда не делал раньше.

– Я позвонил капеллану Дерихсу, – сказал он, – и только от него узнал, что у тебя недавно умерла мать. Мы больше не будем говорить об этом, никогда не будем, слышишь? А теперь иди.

Я ушел, и когда вернулся обратно в мастерскую, то подумал: о чем, собственно, мы не будем говорить? О смерти матери? Я возненавидел старика еще сильней, чем прежде; причины этого я не знал, но был уверен, что причина есть. С тех пор об этой истории никогда не говорили, никогда, и я никогда больше не воровал – и не потому, что считал воровство нехорошим делом, а потому, что боялся, что они еще раз простят меня из-за смерти матери.

– Уходи, – сказал я Вольфу, – уходи.

– Мне жаль, – пробормотал он, – мне… я… Он посмотрел на меня такими глазами, словно до сих пор сохранил веру в хороших парней, и я произнес; – Ладно, не думай больше об этом, иди.

Вольф напоминал теперь людей, которые в сорок лет теряют то, что они называют своими идеалами; он стал уже несколько рыхлым, был приветлив, и в нем самом было некоторое сходство с тем, что разумеют под выражением «хороший парень».

– Что же мне сказать отцу?

– Это он послал тебя?

– Нет, – ответил Вольф, – но я знаю, что он очень сердится и постарается разыскать тебя, чтобы поговорить о заказе для «Тритонии».

– Я еще не знаю, что будет дальше.

– Действительно не знаешь?

– Да, – повторил я, – действительно не знаю.

– Верно ли то, что говорят работницы фрау Флинк, ты бегаешь за какой-то девушкой?

– Да, – ответил я, – это верно, что говорят работницы: я бегаю за девушкой.

– О господи, – произнес он, – тебя не следует оставлять одного со всеми твоими деньгами в кармане.

– Это как раз необходимо, – сказал я очень тихо. – Теперь иди и, пожалуйста, – прибавил я еще тише, – не спрашивай меня больше, что тебе говорить отцу.

Он ушел; я видел, как он проходил мимо витрины, опустив руки, словно боксер, который отправляется на безнадежную схватку. Я обождал, пока он скроется за углом Корбмахергассе, а потом остановился в открытых дверях кафе и ждал до тех пор, пока не увидел, что виквеберовская машина проехала по улице по направлению к вокзалу. Вернувшись в заднюю комнату, я стоя выпил свою чашку кофе и сунул третью булочку в карман. Я посмотрел на часы, но теперь уже на верхнюю часть циферблата, где беззвучно и медленно двигалось время; я надеялся, что сейчас уже половина шестого или шесть часов, но было всего только четыре. Сказав молодой женщине за стойкой «до свидания», я пошел назад, к машине; из щелки между передними сиденьями выглядывал кончик записки: утром я записал всех клиентов, к которым должен был попасть. Открыв дверцу машины, я вытащил записку, разорвал ее и выбросил клочки в сток для воды. Больше всего мне хотелось опять перейти на противоположный тротуар и глубоко, глубоко погрузиться в воду, но, представив себе это, я покраснел, подошел к двери дома, в котором жила Хедвиг, и нажал кнопку звонка; я нажал два-три раза подряд, а потом еще раз и стал ждать, пока за дверью раздастся звонок, но звонка не было слышно, и я нажал кнопку еще два раза и снова не услышал звонка; мне опять стало страшно, так же страшно, как было, прежде чем я перешел на другую сторону вокзальной лестницы к Хедвиг, но потом я услышал шаги, шаги, которые никак не могли принадлежать фрау Гролта, торопливые шаги по лестнице и по парадному; Хедвиг открыла мне дверь; она была выше, чем я предполагал, почти одного роста со мной, и, очутившись внезапно так близко друг к другу, мы оба испугались. Она отступила назад, придерживая дверь: я знал, как тяжела эта дверь, потому что нам пришлось держать ее, когда мы вносили стиральные машины к фрау Флинк, пока она не явилась сама и не заложила дверь на крючок.

– На двери есть крючок, – сказал я.

– Где? – спросила Хедвиг.

– Здесь, – ответил я, постучав по двери с наружной стороны, повыше дверной ручки; на несколько секунд левая рука и лицо Хедвиг скрылись в темноте за дверью. Потом яркий свет с улицы осветил Хедвиг, и я начал внимательно разглядывать ее; я знал, как ей было страшно, ведь я разглядывал ее, словно картину, но она выдержала мой взгляд, только слегка опустила нижнюю губу; она смотрела на меня так же внимательно, как я на нее, и я почувствовал, что мой страх пропал. Я снова ощутил боль оттого, что ее лицо так глубоко проникало в меня.

– Тогда, – проговорил я, – вы были блондинкой.