Поезд прибывает по расписанию - Бёлль Генрих. Страница 14
Теперь песня о «Стрелке» звучала в ночи еле слышно, постепенно затихая вдали, где-то у Львова, потом издалека донеслось очень тихое, мягкое повизгивание, и, наконец, все поглотила темная, печальная польская ночь.
– Немного народу вернется из того эшелона, – пробормотал Вилли. Он снова протянул Андреасу бутылку, но тот опять отказался.
Мне уже давно пора молиться, думал он, давно пора. Не хочу проспать предпоследнюю ночь моей жизни, не хочу проспать ее, не хочу пропьянствовать, не хочу упускать эту ночь. Буду молиться, а главное, каяться. Человек совершает так много дурных поступков, в которых он должен каяться; даже при такой несчастной жизни, как моя, придется долго каяться… Тогда во Франции, в тот знойный день, я выпил целую бутылку шерри-бренди, вылакал ее как свинья и повалился на землю; я чуть не умер. Вылакал целую бутылку шерри-бренди при тридцати пяти градусах в тени, на улице, где не было ни клочка тени, ни единого деревца. Погибал от жажды, а другого питья в этой дыре не нашлось. Противно вспоминать! А потом восемь дней меня мучила головная боль… И я всегда придирался к Паулю, дразнил его «попом». И вообще бранил всех попов. Как тяжело на пороге смерти сознавать, что ты оскорблял людей. И учителям в школе я тоже грубил, а на бюсте Цицерона написал слово «г…». Какой болван! Я был тогда еще совсем щенком, но уже знал, что совершаю дурной и глупый поступок, и все же я его совершил, потому что хотел прослыть остряком: хотел, чтобы ребята восхищались моим остроумием. Я сделал все из пустого тщеславия, а вовсе не потому, что считал Цицерона «г…», если бы я так считал, меня еще можно было бы извинить, но я сделал это ради показного молодечества. Ничего не надо делать ради показного молодечества. А потом я насмехался над лейтенантом Шрекмюллером, над этим унылым, бледным, щуплым юнцом, на плечи которого тяжело давили лейтенантские погоны и лицо которого было отмечено смертью. Над ним я тоже насмехался из тщеславия, чтобы прослыть остряком и бывалым воякой. Это, наверное, самый тяжкий грех в моей жизни, и я не знаю, простит ли мне его бог. Я насмехался над лейтенантом, над всем его обликом мальчишки из «Гитлерюгенда», а он уже был отмечен смертью, я прочел это на его лице, и он погиб, его уложили во время первого же наступления в Карпатах; труп его покатился по склону горы. Ужасное зрелище! Он катился, вращаясь вокруг собственной оси и облипая грязью. И притом это было до жути смешно, труп, вращаясь, катился все быстрее и быстрее, все быстрее и быстрее, а потом долетел до подножья и как подпрыгнет…
В Париже глубокой ночью я обругал проститутку. Стыд и срам! Было холодно, и она меня остановила. Буквально напала на меня; пальцы и кончик носа у нее посинели, я видел, что она промерзла до костей и, наверное, была голодная. Она сказала: «Пойдем», а мне стало противно, я оттолкнул ее, а она мерзла, и была уродлива, и так одинока на этой широкой пустой улице; наверно, ей хотелось, чтобы я лег с ней в ее жалкую постель, хоть обогрел бы ее немного. А я оттолкнул ее, беднягу, с силой толкнул на мостовую и еще прошипел ей вслед какие-то ругательства. Я так и не знаю, что стало с ней в ту ночь. Может, она бросилась в Сену, ведь она была уродлива, и никто, наверное, на нее не польстился, но самое скверное, что, если бы я встретил красотку, я не проявил бы такой жестокости… Если бы я встретил красотку, ее профессия меня не смутила бы и я не толкнул бы ее на мостовую, возможно, я с удовольствием погрелся бы в ее постели, да и не только погрелся. Бог знает что было бы, если бы я встретил красотку. Подло отталкивать человека только потому, что он показался тебе безобразным. Безобразных людей не существует. Несчастная! За двадцать четыре часа до смерти прости меня, боже, за то, что я оттолкнул эту голодную, замерзшую шлюху; толкнул ее глубокой ночью на широкой пустынной улице Парижа, где ей немыслимо было найти себе другого клиента. Прости меня, боже, за все. Знаю, ничего не вернешь обратно, ничего не вернешь! И во веки веков на улицах Парижа будет звучать жалобный вопль этой страдалицы. Он будет обличать меня так же, как обличают растерянные собачьи глаза Шрекмюллера, на слабые плечи которого непомерной тяжестью легли его лейтенантские погоны…
Если б я мог заплакать. Но я не могу. Мне больно, и тяжко, и страшно, но плакать я не в состоянии. Все плачут, даже белобрысый плакал, один только я не в силах плакать. Боже, сделай мне этот подарок – сделай, чтобы я заплакал…
О многом еще, наверное, я просто не могу вспомнить. Об очень многом. Скольких людей я презирал и ненавидел, втихомолку поносил. Например, того солдата, который сказал: «Фактически, фактически мы уже выиграли эту войну». Этого солдата я возненавидел, но заставил себя молиться за него, чтобы он не был таким дураком. Надо молиться и за того, кто сказал недавно: «Эти ребята справятся», и за всех тех, кто с таким воодушевлением пел «Стрелка».
Я возненавидел тысячи солдат, которые промчались мимо меня в этом эшелоне, всех, кто орал «Стрелка», и «Марию на лужайке», и «Прекрасно быть солдатом», и «Сегодня Германия наша, а завтра и мир будет наш». Всех, всех я ненавидел, всех, с кем спал вповалку в теплушках и в казарме. Казарма…
– Отбой! – крикнул кто-то за окном. – По вагонам!
Белобрысый сразу вернулся, вернулся и тот, кто стоял в карауле с другой стороны вагона; поезд свистнул и пошел.
– Слава тебе, господи, – сказал Вилли.
И все же они опаздывали. Было уже половина четвертого, до Львова им оставалось по крайней мере часа два езды, а экспресс Варшава – Бухарест, тот скорый поезд, отходил уже в пять утра.
– Еще лучше, – сказал Вилли, – у нас будет целый день на Ливов, – Он снова захохотал.
Вилли с удовольствием поговорил бы еще о Львове, его так и подмывало говорить о Львове, но никто его ни о чем не спрашивал, никто не просил рассказывать. Попутчики устали, ведь уже половина четвертого, холод собачий, над поездом навис темный польский небосвод, и те два не то батальона, не то полка, которых бросили в котел под Черкассами, навели их на грустные мысли. Все молчали, хотя никто и не думал спать. Только перестук колес приятно убаюкивал, глушил мысли и снимал тревогу, ровный перестук колес: рак-так-так-бумс, рак-так-так-бумс; перестук колес нагонял сон. Все они были несчастные, изжелта-бледные, голодные, совращенные и обманутые дети, и колыбелью им служили поезда, воинские эшелоны, под песню которых «рак-так-так-бумс» они засыпали.
Белобрысый и в самом деле заснул. Стоя на часах, он здорово промерз, затхлый вагон показался ему райски теплым и нагнал на него дремоту. Только Вилли не спал. Тот Вилли, к которому подходило прозвище «небритый». Время от времени было слышно, как он хватал бутылку и как булькала водка у него в горле; в перерывах он тихонько бранился, чиркал спичкой, закуривал и при свете спички глядел в лицо Андреаса, убеждался, что и тот не спит. Но Вилли не заговаривал с Андреасом. Как ни странно, не заговаривал.
Андреас решил молиться, решил твердо; сперва он хотел прочесть все те молитвы, которые читал всегда, и еще несколько молитв собственного сочинения; потом собирался сосчитать людей, за которых надо просить у бога, но понял, что сосчитать их всех – безумие. Ведь пришлось бы волей-неволей пересчитать все человечество. Два миллиарда человек…
Сорок миллионов немцев… Нет, два миллиарда… В общем, проще было просить за «всех». Но «все» это чересчур расплывчато. Надо сосчитать, сосчитать тех, за кого он должен просить особо. Вначале тех, кого он обидел, перед кем надо загладить свою вину. Он стал вспоминать школу, затем перешел к лагерям трудовой повинности, потом к казарме, к войне… Много разных людей всплывало у него в памяти. Он вспомнил своего дядю, которого ненавидел за то, что тот бредил военной службой, считал это время лучшим временем своей жизни. Подумал о своих родителях, но их он совсем не знал… Скоро Пауль проснется и начнет читать мессу. Это уже третья месса с тех пор, как я уехал: может, он и расслышал слова, которые я крикнул ему вдогонку: «Умру… скоро». Может, Пауль расслышал эти слова и помолится за меня в воскресенье утром – за час до моей смерти или через час после моей смерти. Надо надеяться, что Пауль не забудет и остальных солдат – тех, которые стали такими, как белобрысый, и тех, которые стали, как Вилли, и тех, что говорят: «Фактически, фактически мы уже выиграли эту войну», и тех, что с утра до ночи поют «Стрелка», «Марию на лужайке», «Как прекрасно быть солдатом» и «Да, солнце Мексики»…