Поезд прибывает по расписанию - Бёлль Генрих. Страница 19
– Что с тобой? – спросила Олина. С тех пор как он крикнул «не надо», в ее мягком голосе слышалось удивление.
Он взглянул на нее; как приятно смотреть в глаза этой девушке. В ее серые, очень мягкие, печальные глаза. Надо ответить.
– Ничего, – сказал он и вдруг сам спросил, хотя ему стоило неимоверных усилий выдавить из себя эти несколько слов, – рот его был полон боли и яда, он спросил:
– Ты успела доучиться?
– Нет, – ответила она коротко.
Спрашивать дальше было жестоко. Девушка бросила сигарету в большую металлическую пепельницу, которую поставила на пол между двумя креслами и тоже спросила очень тихо и мягко:
– Хочешь, чтобы я тебе все рассказала?
– Да, – ответил он, не смея взглянуть ей в лицо, потому что ему было страшно встретить взгляд ее серых, таких спокойных глаз.
– Хорошо.
Но она так и не стала рассказывать – она смотрела в пол. А потом он почувствовал, что Олина подняла голову, и вдруг она спросила:
– Сколько тебе лет?
– В феврале исполнилось бы двадцать четыре, – тихо сказал он.
– В феврале исполнилось бы двадцать четыре. Исполнилось бы… Но не исполнится?
Он поглядел на нее с изумлением. Какой тонкий слух у этой девушки! И внезапно он понял, что все ей откроет, ей одной он все откроет. Она будет единственным человеком, который все узнает; узнает, что завтра он умрет; завтра рано утром, за несколько минут до шести или через несколько минут после шести…
– Нет, это я просто так сказал… Какой город, – спросил он неожиданно, – какой город находится в сорока километрах за Львовом по дороге… по дороге в Черновицы?
Ее изумление еще возросло.
– Стрый, – сказала она.
Стрый? Какое странное название, думал Андреас, очевидно, на карте я его не приметил. О боже, только бы не забыть помолиться за евреев в Стрые. Надо надеяться, в Стрые еще остались евреи. Стрый. Так вот что, оказывается, меня ждет. Я умру около города Стрый… даже до Станислава я не доберусь, даже до Коломыи, а уже о Черновицах и говорить нечего. Стрый! Вот как. А может, Стрый и вовсе не обозначен на карте, которую дал мне Вилли…
– В феврале тебе исполнится двадцать четыре, – сказала Олина. – Чудеса! И мне тоже.
Он посмотрел на нее. Она улыбалась.
– И мне тоже, – повторила она, – я родилась двенадцатого февраля тысяча девятьсот двадцатого года.
Они долго смотрели друг другу в глаза и никак не могли отвести взгляда, а потом Олина подвинулась к нему, но расстояние между креслами было чересчур велико, и она встала, подошла к Андреасу, протянула руки, чтобы обнять его, но он отклонился.
– Не надо, – сказал он тихо, – не надо, только не сердись, пожалуйста, потом… я тебе объясню… Я родился пятнадцатого февраля.
Она опять закурила, хорошо, что она не обиделась. Улыбнулась. Наверное, подумала: он нанял эту комнату на всю ночь и меня тоже. А теперь только шесть часов, даже нет шести…
– Ты ведь хотела мне рассказать, – напомнил Андреас.
– Да, – сказала она, – мы с тобой ровесники, это хорошо. Я старше тебя на три дня. Но я могла бы быть твоей сестрой. – Олина засмеялась. – А может, я все равно твоя сестра.
– Рассказывай, прошу тебя.
– Ладно, расскажу. Ладно. Я училась в Варшаве в консерватории. Ты ведь хотел знать, где я училась музыке? Не так ли?
– Да.
– Ты был в Варшаве?
– Нет.
– Хорошо. Ну вот. Варшава – большой, красивый город, и здание консерватории примерно такое же, как это. Только сад у нас был больше, куда больше. На переменах мы прогуливались по этому красивому большому саду и флиртовали. Я считалась очень способной. Училась по классу рояля. На вступительном экзамене я должна была исполнить совсем маленькую простую сонату Бетховена. Опасная штука! Простые маленькие вещицы можно очень легко «смазать» или сыграть слишком патетически. Маленькие вещицы исполнять чрезвычайно трудно. Это был Бетховен, понимаешь, Бетховен, но очень ранний, почти классицизм, еще почти как Гайдн. Очень коварная вещица для вступительного экзамена. Понятно?
– Да, – сказал Андреас, он почувствовал, что вот-вот заплачет.
– Ну ладно, я выдержала экзамен на «очень хорошо». И училась в консерватории до… Ну да… до того, как началась война. Ясно, до осени тридцать девятого, два года; в эти два года я много занималась и имела много поклонников. Я любила целоваться и флиртовать. Понимаешь? И я уже очень недурно играла Листа… и Чайковского тоже… Но Баха я так и не научилась играть как следует. Я еще только мечтала играть как следует Баха. Зато Шопена я тоже играла недурно. Ну вот. А потом началась война… О боже, за консерваторией был сад, такой чудесный сад, и там стояли скамейки и беседки; иногда в саду устраивались праздники: мы музицировали и танцевали… Один раз у нас был моцартовский праздник. Моцарта я уже играла прилично. Ну, а потом началась война!
Внезапно она оборвала свой рассказ. Андреас вопросительно посмотрел на нее, она ответила ему сердитым взглядом. Волосы над ее фрагонаровским лбом непокорно топорщились.
– Боже мой, – сказала она со злобой, – делай со мной то же, что делают другие. Нечего попусту болтать языком!
– Нет, – сказал Андреас, – рассказывай. Прошу тебя.
– За это тебе не заплатить никакими деньгами, – сказала она, нахмурив лоб.
– Почему? Я заплачу той же монетой, – возразил он. – Буду тебе рассказывать…
Но она молчала. Упершись взглядом в пол, она молчала. Он искоса взглянул на нее и подумал: а все же по ней заметно, что она шлюха. Из этого кукольного личика, из каждой его поры проглядывает чувственность. Нет, она не невинная пастушка, она очень даже развращенная пастушка. Как больно убедиться, что она все же шлюха. Розовые сны! Она вполне могла бы стоять где-нибудь на вокзале Монпарнас. И хорошо, что боль опять появилась. На некоторое время она совсем стихла. Приятно было слушать ее мягкий голос, когда она рассказывала о консерватории…
– Скучища! – сказала она вдруг совершенно безразличным тоном.
– Давай выпьем вина, – предложил Андрвас. Олина встала, деловой походкой направилась к шкафу
и тем же равнодушным тоном осведомилась:
– Что ты хочешь пить? – Заглянув в шкаф, она прибавила: – Здесь есть белое и красное. По-моему, есть мозельвейн.
– Хорошо, – ответил он, – давай пить мозель. Олина принесла бутылку, пододвинула маленький
столик, протянула Андреасу штопор; пока он откупоривал бутылку, она ставила рюмки. Взглянув на нее, он разлил вино, они чокнулись, и он улыбнулся, не обращая внимания на ее сердитое лицо.
– Давай выпьем за наш год рождения, – сказал он, – за тысяча девятьсот двадцатый.
Она невольно засмеялась.
– Согласна, но я все равно не буду больше рассказывать.
– Хочешь, чтобы я рассказывал?
– Нет, – ответила она, – все вы только о войне и говорите. Боевые эпизоды. Я слышу их целых два года. Стоит вам вернуться оттуда, и вы… начинаете рассказывать боевые эпизоды. Скучища.
– Чего же ты хочешь?
– Я хочу тебя совратить. Ты ведь невинен. Я угадала?
– Да, – сказал Андреас и испугался: так внезапно она вскочила.
– Так и знала, – крикнула она, – так и знала!
Лицо у нее было взволнованное, красное, глаза блестели; а он смотрел на нее и думал: странная история, из всех женщин, которых я когда-либо видел, я меньше всего вожделею к ней, хотя она такая красивая и такая доступная. Часто помимо воли меня пронзала мысль: какое счастье было бы обладать женщиной! Но из всех женщин я меньше всего вожделею к ней. Зато я могу рассказать ей все, решительно все…
– Олина, – начал он и показал на рояль. – Олина, сыграй мне ту маленькую сонату Бетховена.
– Тогда обещай, что ты меня, что ты меня… будешь любить.
– Оставь, – сказал он спокойно, – садись сюда. – Он посадил ее в кресло, и она безмолвно посмотрела на него.
– Слушай, – начал он, – теперь моя очередь рассказывать.
Но тут он взглянул в окно: солнце уже закатилось, только над дальними садами еще стояло сияние; пройдет совсем немного времени, исчезнет и это сияние над садами: солнце уже никогда, никогда не взойдет, он не увидит больше ни единого солнечного луча… Наступает последняя ночь, последний день уже прошел, так же, как и все остальные, бесполезно, бесцельно. Он молился совсем немного, пил вино, а теперь вот сидит в публичном доме…