Женщины у берега Рейна - Бёлль Генрих. Страница 20
Гробш. Я отсюда не уеду. Это государство меня создало, и я хочу жить здесь до тех пор, пока оно не станет собственностью тех, кто им не правит. Я не уйду от тебя, у меня здесь дела, я хочу работать. Конечно, есть и опасения: детство мое нельзя назвать спокойным и счастливым, поэтому запасов нервной энергии у меня нет, со временем становится заметно, как этого недостает. Я хочу сохранить свою злость, а возможно, и ненависть – до поры до времени я держал ее в рамках благодаря анализу. Но иногда мне трудно держаться в рамках. У Карла было спокойное детство,
счастливое?
Ева. Ему было пять лет, когда его мать утопилась. Отец вскоре стал важной шишкой, но в родовых замках жизнь неуютная. Там холодно, а часто и голодно.
Гробш. Как вчера у Капспетеров: еда была неважной и далеко не обильной, в общем, дрянь.
Ева. Ага. Суп был еле теплый, рыба слишком сухая, порции маленькие, а десерт как клейстер. Да, ты прав. Забудь про вчера.
Гробш (мягко). Жратву-то я забуду, но остальное – нет. Иногда мне кажется, что тебе льстит графский титул, поэтому ты не разводишься… ведь иначе…
Ева. Да, льстит, сознаюсь, что привязана к титулу и благодаря ему обрела прелестного свекра.
Гробш. У тебя есть еще и прелестный отец. Да ты богачка: и отец и свекор. Мой отец умер, когда мне было двенадцать, от цирроза печени, потом мать – от разбитого сердца. Да, это называется так – ее сердце было разбито нищетой, вечной руганью, горем, страхом… Видишь, даже свекровь я и то не могу тебе предложить.
Ева. Сейчас ты еще раз поешь супу, потом я сделаю тебе массаж, потом ты будешь спать. Я тоже лягу, устала. Как я рада, что я с тобой.
Гробш. Скажи, ты пошла тогда со мной и осталась у меня – из жалости?
Ева. Нет, не из жалости. Но вчера мне было тебя жалко… Тогда мне захотелось тебя узнать, не познакомиться, а узнать. Я страшно расстроилась, когда первый раз пришла в твою лачугу, в эту конуру. Кругом бумаги, бумаги, обрезки колбасы, и вся скатерть в пятнах от горчицы. Это ужасно, как вы тут обитаете, – ведь никто, почти никто из вас по-настоящему не живет. Это все что угодно… какая-то помесь собачьей конуры с меблированной комнатой – но не жилище. А по-настоящему я тебя узнала только сегодняшней ночью, до этого ты мне просто нравился… После я немного всплакну по Хесусу – до чего ж он был обаятельный, такой не немецкий.
Гробш. И вдобавок суровый, дорогая, и твердый как кремень. Зато женщинам из тех стран очень нравятся немецкие мужчины.
Ева. Одного я не пойму в этой истории с Плуканским и Блаукремером: если Блаукремер станет преемником Плуканского, значит, они должны быть членами одной партии?
Гробш. Они и так члены одной партии, разве ты не знала?
Ева. Я никогда особенно не интересовалась партиями… конечно, как же это я не сообразила… Но тогда и ты в одной партии с Блаукремером?
Гробш (хохочет). Господи, до чего ты умна, до чего логично можешь рассуждать. Да, Ева, я в той же партии, что и Блаукремер… И еще одна просьба: если ты когда-нибудь уедешь, не переходи к ним.
Ева. К кому – к ним?
Гробш. Лучше на Кубу, чем к ним!
Ева. Никуда я не поеду, я остаюсь здесь, с тобой
Свет гаснет.
Глава 6
Гробш. Всякий раз, когда я еду к Плуканскому, приходится обуздывать свою ярость, не то потеряешь власть над собой, выпустишь руль и врежешься в дерево, столб или во встречную машину. Вполне возможно, что я однажды задушу это ничтожество, его даже лицемером не назовешь – ничтожество, и все.
Его прозвали Румяное Яблочко, и действительно цвет его лица невероятно телегеничен – бесценное свойство. Одна гримерша как-то шепнула мне: «Этого даже гримировать не надо, он всегда загримирован». И впрямь он всегда похож на спелое яблоко, которое если не упадет, то его сорвут с ветки – такое аппетитное, хоть на рынок; его светлые волосы с годами посеребрились, но все еще густые, хотя ему скоро пятьдесят пять. Он и сейчас выглядит как юноша, в чьей футбольной команде хотелось бы сыграть. Улыбается задорно, на щеках ямочки. Никто никогда не уточнял, сколько же голосов он получает, ясно одно: их достаточно; и, судя по некоторым высказываниям публики, большинство принимает его за человека дворянского происхождения, отказавшегося от приставки «фон» из демократизма. Вместе с тем он, как и я, один из немногих настоящих пролетариев в наших рядах. Отцом его был спившийся шахтер, всю жизнь добывавший бурый уголь, мамашей – бывшая красотка сомнительной репутации: редкостное сочетание лености и честолюбия, между прочим, она имела обыкновение подбрасывать сдобренные многозначительной улыбкой расплывчатые намеки, из которых вытекало предположение, что Румяное Яблочко, Ханс Гюнтер Плуканский, произошел от любовной связи с бароном, чье сердце было разбито, потому что он не мог жениться на ней, и тогда, чтобы узаконить дитя любви, она взяла в мужья шахтера Плуканского, и впрямь Плуканский-младший появился на свет пять месяцев спустя после ее свадьбы с Плуканским-старшим. Я все это проверил, поскольку имел поручение написать для него предвыборную брошюру.
В дорогом доме для престарелых, где я неоднократно посещал старую лицемерку, она изображала светскую даму: у нее была английская чайная посуда, красивая мебель, неподдельные побрякушки, она умела создать вокруг себя атмосферу неприступности, разговаривала как бы снисходя к собеседнику. В конце концов она ведь уже была не какой-то там фрау Плуканской из буроугольной дыры Клиссенхайм, а матерью министра Плуканского. Все же я сумел разузнать, что в замке этих фон Хек-Павиньи она работала в бельевой, и вполне возможно, что однажды кто-то из молодых баронов распял ее на груде белья.
Я часто навещал ее в то время, когда сочинял предвыборную брошюру для Плуканского. Она ничуть не возражала против того, чтобы я упомянул о ее деятельности в замке, только потребовала заменить выражение «служила», на «служила на ответственной должности». Я принял эту поправку: в конце концов, белье в большом хозяйстве замка – дело ответственное. Ничего не имею против девушек, которые служат в замках. Моя собственная мать всю жизнь, помимо основной работы, была уборщицей и прачкой – ведь мой отец тоже пил.
Когда Румяному Яблочку еще не было сорока, его мать без малейшего смущения сказала мне: «Я всегда представляла себе Ханса Гюнтера епископом, благословляющим конфирмантов». Ей очень мешало то, что ее фамилия звучала на польский лад, говорила она, хотя в ней и Хансе Гюнтере нет ничего славянского. Одно время она подумывала переменить ее на Плокхардт. Урожденная Мюлльмер, она бормотала что-то о мукомольном деле, которым, дескать, в ее семье занимались искони. И это не было сплошным враньем: дед ее был рабочим на мельнице, а отец подручным пекаря, так что оба действительно имели отношение к муке.
Признаюсь, мне были неприятны и сама она и ее сын. В их больших похожих голубых глазах таилась какая-то трудно определимая ослизлая алчность. О своем благоверном она говорила не то чтобы пренебрежительно, но не без намека: «Человек он был способный, но не вынес испытания безработицей».
Так она выразила то, что можно было бы выразить и иначе: он до смерти упился дешевейшей сивухой, каким-то свекольным шнапсом, который гнал вместе с такими же безработными дружками. Сохранилась его фотография: красивый рослый парень, блондин – наш Румяное Яблочко поразительно на него похож, от матери ему, видно, достались только голубые ослизлые глаза. Конечно же, отец Яблочка не раз нарушал закон, но в биографии сына этого упоминать было нельзя, и я решился на формулировку: «Отец господина П. был одной из многих жертв экономического кризиса». Трудно сказать, откуда у старухи появился этот заскок: может быть, служба в замке пробудила в ней желание выглядеть «утонченной». Она говорила всегда словно на цыпочках.
Не очень вдохновляло и то, что я узнал о Румяном Яблочке в Клиссенхайме. Деревенский священник учил его латыни, послал в гимназию, а потом в монастырский интернат, сохранились его юношеские фотографии той поры, на которых он, облаченный в некое подобие сутаны, очень напоминает молодого фон Кеттелера [8]. В брошюру мы этот снимок все же не поместили. Использовать религиозные элементы в качестве политической рекламы – дело щекотливое. Тут можно промахнуться. Плуканского с легкостью приняли бы за «одного из наших» и за «отщепенца»; оба варианта принесли бы нам голоса в разных лагерях, но могли бы и лишить нас ряда голосов. «Ренегатов» недолюбливают даже сами ренегаты, а избиратели, которых мы обхаживали, в этих местах были весьма религиозны.
[8] Епископ Майнцский, один из виднейших представителей немецкой католической церкви середины и второй половины прошлого века.