Жалобная книга - Фрай Макс. Страница 48
– Ладно, – решаюсь, – давай прямо сейчас. Пока я в обморок не грохнулась.
Даю ему руку, почти не ощущаю прикосновения – вот как перепугалась. Но вместо того, чтобы ворожить, он подносит мою ладонь к губам, целует кончики пальцев.
– Храбрая какая, – говорит. – Надо же.
Я бы и рада откреститься от незаслуженной похвалы, сказать, что трусиха, каких свет не видывал, но дар речи утрачен почти безнадежно. Только и могу, что хлопать ресницами, обмирать от сладкого ужаса, предвкушая возможность утонуть в его глазах, свинцово-серых, как зимнее море и, боюсь, таких же холодных… Или нет?
Если и суждено мне когда-нибудь получить ответ на этот вопрос, то явно не сейчас. Потому что рука моя уже лежит на гладкой деревянной столешнице, тайный знак начерчен, как должно, а значит, тонуть в чужих прекрасных глазах будем когда-нибудь потом, или вовсе никогда не будем, потому что сейчас меня не станет. Если уж сон называют “маленькой смертью”, что говорить о путешествиях, вроде того, что предстоит совершить мне? Увесистая, упитанная смерть средних размеров – так, что ли?..
– Не отвлекайся, пожалуйста, – шепчет мой строгий наставник. – Смотри, пожалуйста, на девочку. А то мне трудно.
Слушаю и повинуюсь. Смотрю. Чувствую, что лечу в бездонную пропасть, но глаз не отвожу. Делаю, как велено.
… И понимаю, что сейчас запла чу. А потом заплачу , развернусь и уйду, не дождавшись сдачи, хотя на эту сдачу можно было бы, конечно, продолжать плакать в такси, а не давиться слезами на эскалаторе метро, на радость сотнями других таких же несчастных идиоток.
– Что ты, Иннушка? – спрашивает Ирина. – Что-то случилось?
Ага. Так я ей и сказала. Говорить-то как раз и нельзя, ни слова, ни единого словечка, потому что, заговорив, я уже вряд ли смогу остановиться, и на третьей, самое позжее, четвертой минуте монолога, наверняка скажу что-нибудь лишнее, напугаю ее до полусмерти, оттолкну назойливостью, а так…
А так, возможно, просто расстанусь с сестричкой ненадолго. На полдня, или на день – на какое-то время, которое можно как-то пережить, переждать, перетерпеть, вылежать, свернувшись калачиком – можно. Я знаю, что можно. Не в первый раз.
Заставляю себя улыбнуться, встаю, кладу деньги под блюдце, надеваю дубленку, делаю обязательный между нами, с детства заученный прощальный жест, выхожу, ног под собой не чуя. Ира должна быть довольна: ее свиданию я не помешаю. Поеду домой, займусь… Пусть сама придумывает, чем я займусь. Мне не до того.
Реветь я действительно начинаю еще в метро, на эскалаторе, ну хоть не на Пушкинской, а в переходе между Краснопреснинской и Баррикадной, на полпути домой. Какой стоицизм.
Зато когда я возвращаюсь на поверхность и бреду по грязному, склизкому льду Зубовского бульвара, глаза мои сухи, даже руки больше не дрожат. В общественном месте плакать, оказывается, полезнее, чем дома. Не то чтобы успокаивает, но – да, опустошает.
Дома ложусь на диван, лицом вниз. Проходит вечность, потом еще одна и еще, и еще. Ничего. Рано или поздно наступит ночь, Ира придет домой, и нас снова будет двое. Когда нас не двое, я не умею жить. Когда я одна, меня, кажется, вовсе нет – ну, или почти.
А для сестренки моей все не так, вот что по-настоящему плохо.
Она может жить без меня. Без меня, собственно, ей даже проще. Гораздо проще. Поэтому она не просто может, а хочет жить без меня, так нынче обстоят дела.
Ну, то есть, Ира меня, конечно же, любит. Все нормальные люди любят своих сестер и братьев, вот и она тоже. Любит, да-да. Но священная для меня формула: “быть вдвоем”, – не является для нее фундаментом бытия. Моя потребность спать рядышком, на одном диване, как в детстве, ей в тягость. “Жарко, – говорит. – В доме, – говорит, – полно, – говорит, – мебели. Какой, – говорит, – смысл тесниться?”.
Вот так. Искренне не понимает, какой в этом смысл.
Никто не виноват. Просто мы очень разные. Совсем одинаковые с виду, но очень, очень разные. Поэтому Иринушка моя сейчас сидит в кафе со своим мальчиком, а я лежу дома, на диване, одна. Поэтому ей хорошо, а мне плохо.
А больше, кажется, никаких проблем.
Я думаю, что самым разумным решением было бы взять, да и умереть. Все лучше, чем свинцовой куклой висеть на шее у сестренки, которая совсем не виновата, что мы так по-разному устроены. В сотый раз уже перебираю в уме возможные варианты, но в глубине души сама понимаю, что не решусь. Странно все же, что самоубийц называют трусами, слабыми духом. По-моему, нужно быть очень храбрым человеком, чтобы на такое решиться. Я, например, не могу.
Поэтому я ничего не предпринимаю, а лежу на диване, лицом вниз, до полуночи. Жду, не дождусь, когда затрезвонит домофон. Но вместо этого слышу телефонные трели. Ира, конечно, не придет ночевать. Я могла бы и сразу догадаться, но нет чувства более дурацкого, чем надежда: оно лишает нас не только воли, но и способности соображать.
Эта ночь мало чем отличается от великого множества других ночей. Я одна, а это значит, что меня почти нет. Тут ничего не поделаешь, можно только ждать: до утра, или до следующего вечера, или неделю, или месяц. Ждать, когда закончится очередной Иринин роман, и она на какое-то время успокоится. Возможно даже, обидится на весь мир, вернется домой, скажет: “Иннушка, да ну их всех не фиг, никто нам с тобой не нужен, правда же?”
Так уже не раз было; так, надеюсь, будет снова. Снова и снова, всегда.
Только немножко подождать.
Подождать.
“Ждать-дать-дать-ать”, – сперва шепчу, потом говорю все громче. В доме пусто, стесняться некого. Вот и подражаю эху, которое, к слову сказать, никогда не вторит моему голосу. Сколько уж раз проверяла, еще в детстве, и потом, конечно, тоже проверяла, втайне от всех, даже от Ирины. Убедилась, что эхо нипочем не желает повторять мои слова, ни в горах, ни в тоннелях, ни в пещерах, где чужие крики мечутся подолгу, как мячики во время теннисного матча, ни при каких обстоятельствах. Родители не знали, что на это сказать, а потому игнорировали сей факт, как могли, вытесняли его из сознания – небезуспешно, впрочем. Но я-то с детства понимаю, в чем дело: я и сама – эхо. Иринушкино эхо, по какой-то ошибке обремененное человеческим телом.