Зулейха открывает глаза - Яхина Гузель Шамилевна. Страница 33

Ночью уже растолкали со сна Зулейху, привели сюда. Большая комната с уходящим в темную высоту потолком, с которого свешивается огромный бронзовый паук – скелет красивой некогда люстры; когда-то крытые цветной побелкой, а теперь облысевшие до темно-бурых кирпичей стены; пара разномастных черных стульев с растрескавшимся лаком на круто гнутых спинках; посреди – большой, обгоревший с одной стороны резной стол, вместо ножки – стопка книг; строгий куб сейфа в углу, над ним – портрет все того же мудрого усатого мужа, которого Зулейха видела в створе часов на башне в Казанском кремле. Зулейха ему рада: по-отечески прищуренные глаза смотрят на нее ласково, по-отечески, словно успокаивают, защищают от злого донельзя Игнатова.

Игнатов поворачивается к Зулейхе. Глаза – чернущие, на лице каждая косточка будто кожей обтянута.

– Ты что ж это у нас – в молчанку? У нас, значит, побег, полсотни душ из эшелона утекли – а ты в молчанку?!

В его пальцах дышит крошечный рыжий огонек – самокрутка. Он подходит к столу и резко тычет им в маленькую деревянную плошку, набитую окурками. Плошка звякает, кувыркается, падает на пол – окурки разлетаются во все стороны. Игнатов шипит – ч-ч-черт! – и начинает собирать. Зулейха торопливо приседает рядом. Разве ж это видано, чтобы мужчина при женщине мусор с пола подбирал, а она бы смотрела!

Окурки холодные, мелкие, как червячки. Крошатся пеплом, пахнут стылым дымом. А от Игнатова пахнет теплом.

– Тебе же лагерь светит, дура, – его голос совсем рядом. – Или вышка. Знаешь, что такое вышка?

Зулейха поднимает глаза. Здесь, под столом, совсем темно, и зрачки Игнатова чернеют в белках, как угольные.

– Я по-русски плохо понимаю, – говорит она наконец.

Жесткие горячие пальцы сжимаются у нее на подбородке.

– Врешь! – шипит Игнатов. – Все ты понимаешь, только сказать не хочешь. Ну, говори! Сговаривались вместе бежать? Куда они хотели уйти? Говори!

Подбородку больно.

– Не знаю ничего. Видела то, что остальные видели. Слышала то, что остальные слышали.

Лицо Игнатова с черными дырами глаз приближается к самому уху, на щеке – его дыхание.

– Ох и упряма татарская баба… Зулейха – так тебя зовут?

Она поворачивает к нему лицо.

– Зря я не сбежала. Жалею теперь.

Скрипит, открываясь, дверь.

– Конвойный! – раздается взволнованный голос начальника Пышминского оперпункта. – Куда они подевались?

Топот ног конвойного – торопливый, испуганный, как картошку из ведра просыпали.

Пальцы Игнатова отпускают ее подбородок – кожа горит, как обожженная. Игнатов поднимается из-под стола, оправляет гимнастерку:

– Да здесь мы, не полошись.

Зулейха поднимается следом, ставит на стол плошку с окурками. А руки-то – черные, будто уголь месила.

Молоденький прыщеватый конвойный с винтовкой наперевес вздыхает облегченно. Смотрит на Зулейху и прыскает со смеху: по ее щекам и подбородку тянутся длинные темные полосы – пепел. Наткнувшись на строгий взгляд начальника оперпункта, убирает с лица усмешку, пятится к выходу, прикрывает за собой дверь. Игнатов поворачивается к Зулейхе – и тоже смущенно крякает.

– Ну как, допросил? – спрашивает начальник.

Он – невысокий, крепенький. А руки – большие, лопатами, словно у кого другого украл. Игнатов молчит, оттирает пепел с ладоней.

– Вижу – допросил, – улыбается тот, насмешливо разглядывая полосатое лицо Зулейхи.

Берет со стола белый лист, разглядывает с обеих сторон – пусто.

– И протокол написал, – продолжает добродушно, комкая бумагу в руках. – Говорил тебе, Игнатов, допрос – штука непростая. Можно сказать – искусство. Тут опыт нужен. Мастерство!.. Тоже мне – сам, сам… С усам!

То ли бумага попалась очень хрусткая, то ли ладони у начальника – твердые: лист в его руках скрипит громко и сочно, как свежий снег.

– Вот что, – раскатывает бумагу в плотный шарик, – оставляй ее мне. Сам побеседую. Оформишь как передачу под следствие.

Игнатов берет с краешка стола фуражку, надевает, медленно идет к выходу. Зулейха недоуменно провожает его глазами: что такое? зачем?

Начальник широко размахивается и швыряет бумажный катышек в проволочное ведро у двери. Садится за стол, открывает верхний ящик; не глядя достает привычным жестом стопку бумаги, перья, чернильницу. Насвистывая что-то веселое, сцепляет руки в замок и с хрустом разминает длинные крепкие пальцы.

Игнатов останавливается у двери, разглядывает прыгающее на дне мусорной корзины бумажное ядрышко. Разворачивается.

– Не знает она, куда они пошли, – говорит.

– Это она тебе тут, под столом, нашептала? – начальник стреляет в Игнатова взглядом через всю комнату.

– Не поможет она тебе, товарищ. Нечего ей сказать. – Игнатов возвращается в комнату.

Начальник откидывается на спинку – стул протяжно, с надрывом скрипит, вот-вот разломится, – и внимательно разглядывает Зулейху с Игнатовым, словно видит их в первый раз. Продолжает разминать пальцы.

– Вот те раз – чай на квас! Обижаешь, Игнатов. У меня все говорят. Даже немые.

– Заберу я ее.

– Во дает! – начальник расцепляет наконец руки и звонко хлопает ими по столу. – Он целый вагон упустил, через полсуток опомнился – а я разбирайся?! Ищи их по тайге, лови! Они все – врассыпную уже давно, по деревням-полустанкам. А я – побегай, высунув язык, попотей, а затем – отчитывайся, почему не поймал! Так он у меня еще и свидетеля первого забирает! Так, что ли?

– Мое дело – везти людей. Твое – ловить.

– Что ж ты их так плохо везешь-то, Игнатов? Половину в пути заморил. Организованный побег проморгал. А теперь вот – следствию помочь не хочешь, пособника забираешь. Думаешь, сойдет с рук?

– Я за свои ошибки сам отвечу, если спросят. Только не перед тобой.

Игнатов кивает Зулейхе: пошли! Та переводит глаза на раскрасневшегося начальника.

– Спросят, Игнатов, спросят! – уже кричит тот. – И очень скоро! Я тебя покрывать не стану – расскажу, как ты кулацкую бабенку защищал!

Игнатов поправляет фуражку, разворачивается на каблуках и идет вон из комнаты. Зулейха испуганно семенит следом. Напоследок бросает взгляд в комнату – огромный красный слизень невозмутимо ползет по стене, мудрый усатый муж нежно улыбается им вслед.

Игнатов, держа мутный свечной фонарь в вытянутой руке, быстро шагает по путям. Маленькая татарка из восьмого вагона бежит за ним – ступает легко, почти неслышно. Последним грохочет по шпалам конвойный.

То, что с него обязательно спросят, Игнатов понимает и сам. Как там ему утром в управлении сказали? «По возвращении разберемся». Ясно – хотят, чтобы он сначала дело закончил, а потом уж можно и стружку снимать. Что ж, валяйте, разбирайтесь. Только и он молчать не станет. Все расскажет: и как голодом в пути морят, и как мотают, будто неприкаянных, по полустанкам. Три месяца в пути – а только за Урал и переползли. Где такое видано? Пешком быстрее дошли бы. За это время убыль – полсотни голов. Хоть и кулаки – а жалко, все-таки – рабочая сила, могли бы трудиться, лес валить или строить чего. Все больше пользы, чем гнить по оврагам. А сегодня вот еще пятьдесят человек – фью…

Нет, за побег он ответит – его вина, не отрицает. Недоглядел. Уж на что тертый в том вагоне староста («не извольте волноваться, гражданин начальник, у нас народ тихий, хрустьянство дремучее да интеллигенция гнилая – что с ними станется?») – а и того вокруг пальца обвели. Да вот только, если порассуждать: довезти бы их раньше до точки назначения – и не было бы никакого побега. Вы не подумайте чего, я вины с себя не снимаю, но прошу учесть и причины произошедшего. За три месяца пути у кого хочешь мысли дурные появятся и время найдется, чтобы эти мысли воплотить. Так-то, братья.

А если спросят: почему забрал у следствия свидетеля? Женщину эту маленькую, со звонким именем – Зулейху? Что говорить-то?.. Под ноги попадается какая-то жестянка, и Игнатов пинает ее сладко, с оттягом. Жестянка летит вперед, звонко дребезжит по рельсам.